Евгения Либерман

352

Культурное общество

(Продолжение. Начало читайте в №47)

Ройзе Малка Гальперн родилась в Уильямсбурге в 1964 году. Её мать и молодая тётка, чехословацкие еврейки вольного нрава, отправленные роднёй в Бруклин ради выгодного брака, презирали строгие обычаи сатмарских хасидов. Так, мать Ройзе первая в общине села за руль мусоровоза. Имея от рождения склонность к препирательствам, она заявила мужу, предельно набожному иудею, что не готова мириться с ролью домашней хозяйки и матери. Громыхание её тяжеловесной машины, замасленные руки, сигарета, неизменно зажатая в уголке рта, не выветривающийся запах пищевых отходов приводили улицу в ужас.

Многочисленные скандалы, связанные с неженской работой, ношением засаленных комбинезонов и джинсов, непокрытой головой, за что ей доставалось в особенности от молодых хасидов, стыдивших её публично, вынудили мать Ройзе бежать в Братиславу. Перед этим муж отколотил её, таская за волосы и ударяя головой о стены, на глазах у четырёхлетней Ройзе. «Проститутка, растрёпа! — орал он. — Раввина бы постыдилась, родни!» Сестра матери, на плечи которой легли заботы о Ройзе, вскоре ушла в загул, связалась с нигерийцем из соседнего квартала и бесследно исчезла, бросив племянницу под дверью квартиры родителей её отца. Того спустя пять месяцев нашли повешенным на лестничной площадке. Поговаривали, что его мучила совесть за то, что он не смог удержать в своей власти жену.

Ройзе осталась с бабушкой и дедушкой. Семнадцати лет её свели с молодым человеком, который на втором свидании показал ей заключение психиатра-нееврея. У потенциального жениха Ройзе выявили биполярное аффективное расстройство, которое не подтверждал ни один еврейский врач. Признание развязало Моти руки. Он не пытался больше скрываться и притворяться нормальным, как привык в семье. Через несколько дней Моти в припадке зверски избил будущую невесту ножкой стула за какую-то мелочь, едва не оставив без правого глаза, а потом на коленях вымаливал прощения. Родные Ройзе не верили рассказам и жалобам, считая её фантазию чересчур богатой, а характер упрямым.

Не дожидаясь, пока Моти убьёт её, как не единожды грозился, она сошлась с женщиной-психиатром, ставившей диагноз парню, и с её помощью улетела в Братиславу, надеясь отыскать мать. В Чехословакии случай свёл Ройзе с молодым советским еврейским туристом Соломоном Либерманом. Красивый и отзывчивый юноша оказался неравнодушен не только к беде Ройзе (выяснилось, что её мать несколькими годами ранее попала в аварию на своей машине, осталась без ног и доживала дни в доме инвалидов), но и к ней самой. Он привёз в Москву в светскую семью неразговорчивую, одетую в длинное чёрное платье и плащ девушку. Родители не понимали его выбора, Ройзе не могла принять Либерманов. Спустя два года ценой огромных усилий она получила советское гражданство и вышла за Соломона замуж. В новом паспорте значилось: Роза Израилевна Либерман.

Дух сатмарской хасидской общины на новом месте соединился с одержимостью репатриацией. Религиозная до крайности, странная женщина в парике и тихле вызывала если не непонимание, то по крайней мере удивление. В те годы Либерманы жили в самом центре Москвы, поэтому Соломона не могло не затронуть движение отказников. Пока он плясал хору на Горке с товарищами, бился за документы для «сирот алии», устраивал голодовки и митинговал, Ройзе неотступно следовала за ним. Вскоре у неё родился сын, через полтора года — дочь, в разгаре была перестройка, а она от зари до зари сидела то на картонках у здания МИДа, то на ступеньках Московской хоральной синагоги, провожая в путь тех, с кем шёл и боролся бок о бок её муж, и умоляя Соломона уехать как можно скорее. Ройзе требовала свободы Натану Щаранскому, с которым был хорошо знаком Соломон, дралась с милицией, не раз забиравшей её в отделение, дважды отсидела по пятнадцать суток и чудом не лишилась детей. Редкий протестный день женщину с младенцами не увозил наряд. Её именовали «мамой алии» наравне с Идой Нудель. Старожилы Горки до сих пор помнят крик на ломаном русском: «Отпусти! Отпусти!», раздававшийся всякий раз, когда на разгон демонстраций прибывала милиция.

Только дети задержали Либерманов в Москве. Грянули девяностые, Ройзе родила второго сына, рухнул железный занавес, и разъехались один за одним бывшие соратники Соломона. Не желая оставаться на Горке, Либерманы переехали в центр еврейской жизни новой России — Марьину рощу.

В девяносто третьем пьяный мотоциклист насмерть сбил крошку Дору, в девяносто пятом утонул в Москве-реке Авраам, старший — глупая смерть — перегнулся через перила теплохода, в девяносто восьмом украли младшего, Якова. Тогда вновь Ройзе взмолилась о репатриации. Соломон предлагал ей улететь в Америку, но всякий раз встречал яростный отпор: «Мёртвая, мёртвая земля!» В Москве она находиться больше не могла: несколько лет подряд, одержимая кошмарами, видениями погибших детей, покалеченной матери, качающегося в петле тела отца, рыдала и билась ночами, а затем, ни слова никому не сказав, улетела в Иерусалим. Стоя у могилы праматери Рахели четыре дня, она молила о детях, а через год, сияя, целовала новорождённую Лею, ещё через три года устраивала застолье по случаю обрезания Мордехая, а спустя пятнадцать лет, собрав четверых детей за широким столом, читала младшим дочерям, Фейги и Мушке, историю Мирьям-пророчицы.

Из женщины, нёсшей бремя смертей и горя, Ройзе превратилась в полновластную хозяйку большого дома. После кончины Соломона в две тысячи двадцатом от коронавируса её власть над детьми сделалась неограниченной. По утрам и вечерам она зорко следила, чтобы те без запинки читали «Шма», дни проводила в школе — Ройзе работала учительницей иврита, воскресенья коротала за швейной машиной, изготавливая платья, блузы и тихли для будущего приданого дочерей.

Покорности, веры и цниюта требовала Ройзе от девочек, норовя задеть и попрекнуть малейшей ошибкой. В ту же кабалу попала и я. Свекровь не стыдилась в жару застёгивать пуговицы на воротнике мне и дочерям, напоминала нам надеть плотные колготки, поправляла на мне платок на виду у соседок и беспрестанно повторяла: «Рахиль, рабби Акивы жена, булавками юбку к икрам приколола!» Даже в синагоге мы сидели следующим образом: по левую руку от меня — Лея с выводком старших дочерей, по правую — её мать, Фейги и Мушка. Ройзе не волновало моё самочувствие, настроение, творчество (мои работы, впрочем, не раз в кругу знакомых называла «богопротивными и лживыми»). Всё, о чём она беспокоилась, — скромно ли я одета, покрыта ли моя голова и не пахнет ли от меня перегаром.

 

***

 

— Добрый вечер, Эстер, — будто брезгливо, с холодком. — Здравствуй, сыночек! А где мои чудесные внуки?

— Дора, Дина, положите мокрые шапки на батарею, не засовывайте в рукава. Аврумеле, ты мне на ногу наступил! Това, не грызи ногти! Янкеле, не дёргай папу за пиджак! Йоселе, не ешь с пола мармелад, я тебе другой куплю. Сара, не тяни меня, серьгу вырвешь!

— Наседка. — Мушка прыснула в кулачок, кивая в сторону Леи и её мужа, которые, потея и отдуваясь, раздевали младших детей и следили, чтобы старшие не шкодничали.

Мордехай легонько подтолкнул меня к матери, напрашиваясь на похвалу. Фейги незаметно мастерски заправила непослушную прядь мне под платок.

— Ничего, ничего. — Ройзе скривилась, жалея, что порицать меня не за что.

За дополнительными стульями пришлось идти к Ройзе. Не часто в нашем семейном гнезде собирались шестнадцать человек за раз.

Элиягу, супруг Леи и отец многочисленного семейства, беседовал в соседней комнате с Мордехаем на иврите. Сколько бы я ни училась, овладеть этим языком в совершенстве мне не дано. То ли дело идиш — слышишь слово и сразу понимаешь, как его записать, каждая буква на месте, каждый звук на письме обозначен самостоятельным знаком. Мы терпеливо ждали мужчин.

— Роза Израилевна, ребята, айда есть! Садись, мелюзга.

Девять детей за одним столом — Ханнеле успела вернуться и теперь пристроилась справа от меня — стихийное бедствие. Но только не здесь. Сыновья и дочери Леи вяло ковыряли картошку, молчали, изредка взглядывая друг на друга или без слов прося мать, чтобы та утёрла носы и подбородки младшим.

Я подлила вина в бокал, откинулась на спинку стула.

— Тебе не кажется, что ты слишком много пьёшь? — повернулся ко мне Мордехай.

— Пустяки.

— Что же, Ханука через три дня, а ты и не убиралась, — поджав губы, заметила Ройзе. — Добро бы в редакции каждый день проводила, а то сидишь дома, пылью зарастаешь.

Она провела пальцем по столу, не сомневаясь в собственной правоте.

— Гляди, у меня мука из-под ногтей не выводится, — Лея, заметив явное неудовольствие матери, не обнаружившей и следа пыли, перевела тему. — А ты, Эстер, и печь не собираешься?

— Гастроном на что? Там пончиков — как в бочке огурцов, все полки небось заставлены, Ханнеле уже целый баул притащила.

— Ба, хочешь? — дочка протянула Ройзе суфганийот.

— Припрятала бы ты от них сладкое, объедятся до диатеза, — неодобрительно цыкнула Лея.

— Они не твой Аврумеле, меру знают.

— Слышь, мам? Этим можно, а мне нельзя? — сердито пробурчал Аврумеле. — Это потому, что они дети... этой?.. — Тут он ввернул такое словечко, которое в печати и употребить непристойно.

— От тебя нахватался! — накинулась на меня Лея.

Отдам ей должное, она права. Не стоило читать десятилетнему ребёнку «Москву-Петушки». Но почему мои дети узнали оттуда фразу «декабристы разбудили Герцена» и захотели прочесть «Глупое сердце, не бейся», а Аврумеле запомнил только ругательства, да ещё и не стесняется цитировать вырезанную главу «Серп и Молот — Карачарово»?

— Мат, конечно, в культурном обществе — вещь недопустимая, только ведь не одна семья, а и улица учит. Где он после хедера носится, кто его знает! Самой не надоело по всему району за ним бегать и орать, почему телефон выключен? На кого ты вообще не кричишь? На детей за свои измотанные нервы, на меня — за то, что на идиш говорю. Так ведь, майне тайре мамеле Роза Израилевна?

— Гадкий, гадкий язык! — содрогнулась Ройзе. С того момента, как она покинула сатмарскую общину, в её доме говорили только на иврите или изредка по-русски, вытравливая память о прошлом. В первые годы замужества я, плохо знавшая иврит, имела больше возможностей не общаться со свекровью: мой звонкий идиш Ройзе не переносила.

— Галут! Говорила я тебе, Мордха, бери её, бери детей и — в Израиль, немедля!

— Что же Лея не едет? — поинтересовалась я. — Ведь ей, кажется, по вашим стопам пойти судьба, ваши непрожитые годы жить.

— Всё она дерзит, всё дерзит! Элиягу через год-другой раввином пошлют куда-нибудь, можно ли сопротивляться? Пусть в Новокузнецк, пусть хоть на Камчатку. Так ведь, сыночек?

Мордехай — её принц, золотой ребёнок, наследник и надежда матери. Только его она готова принимать в качестве адвоката, а не раввина, как мечталось, пусть и злится, и ставит на вид иной раз: «Гляди, отведёт она тебя от истинного пути, себя забудешь. Мать покинул, не учишься, скоро и в синагоге тебя не видать будет». Мордехай не раз укорял меня: «Дорого же мне обходится этот бунт. Мама для меня хорошую невесту подбирала, из благочестивых хасидов, Хаву».

Хаву Хальберштам, бледную и неживую девушку, самую богатую невесту Марьиной рощи, я несколько раз видела на курсах иврита. Говорила она вяло и мало, будто ей в рот налили столярного клея, одевалась в белые платья, неизменно вызывавшие у меня ассоциации с саванами, сидела сложа ручки в уголке и не сразу реагировала, если её окликали. Лицо её неизменно выражало безучастность и равнодушие. Подруг Хава не имела, на свадьбе, — в жёны её взял какой-то богач из Праги, — по рассказам Фейги, можно было помереть от скуки и гнетущей тишины в женском зале ресторана. Пять лет назад муж увёз Хаву к себе в общину, и больше мы её не видели.

— Ну, мама, нам о переезде говорить нечего, всем довольны. Никто не преследует. А если ты попросишь или власти за что-то на нас взъедятся, отчего же не улететь? Я твоё мнение ценю и уважаю.

— Не больно ты меня слушаешь. Глядишь, Эстер бы там скромности научилась. В Иерусалиме знаю одну хасидскую жену — как есть святая. Цдаку большую даёт, хоть сама небогатая, бедных одевает, волонтёром работает. Восемь детей, все опрятные, послушные, слова поперёк не скажут, родителей уважают: мать или отец в комнату войдут — вскочат, стул предложат. Ни крошки трефного в доме. Ни волоска из-под тихля не видно. Не то что некоторые, из района шагнут и пошли блудить: футболки, шорты, коленками сверкают, патлы распускают — и семью позорят, и чужих мужей соблазняют.

— Да кого могут соблазнять мои волосы?! — вскипела я. Сорвала одним махом платок и бросила на подоконник. — Они короткие! На что здесь смотреть? — По правде, некоторые считают моё каре привлекательным.

Элиягу суеверно закрылся рукой. Лея и Ройзе ахнули. Фейги и Мушка улыбнулись. Лицо Мордехая побагровело.

— Вы знаете, что сказал Христос в Нагорной проповеди? «И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки её и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не всё тело твоё было ввержено в геенну». Если кто-то не может скрыть возбуждение при виде женщины, пусть выколет себе глаза, а не обвиняет её в распущенности. Что вообще такое скромность? Это понятие растяжимое. Неудобная закрытая одежда, какой бы правильной с точки зрения религии она ни была, тяжела для человека и доставляет ему страдания. Кто бы меня ни осуждал, я никогда не пожертвую своим комфортом ради чужого мнения.

— Эстер! — закричал Мордехай вслед, когда я вышла из кухни. — Она не вернётся, — вполголоса, но так, что я это слышала, пояснил он матери. — Прости меня, мама.

 

***

 

— Мама, — обречённо вздохнул Моше, — тебя в школу вызывают!

— Ну и что же ты, друг мой, опять натворил? Бросал дрожжи в унитаз? Взрывал петарды? Сломал парту? Отрезал Марине волосы?

— Не подкидывай ему идеи, Эстер, — тон Мордехая был строго-требователен.

Конфузясь и запинаясь, Моше рассказал всё по порядку.

Когда на уроке литературного чтения прозвучала его фамилия, он нимало не смутился: отвечать у доски сын любил, нередко вызываясь вместо трусивших одноклассников. Знал, не знал — всё равно тянул руку, делал ошибки, получал трояки, выслушивал порцию смешков, садился на место и незаметно доставал из портфеля очередную книгу, углублялся в неё и просиживал так до конца урока. Вот и теперь, уверенный, он прошагал между рядов, картинно вскинул руку и торжественно произнёс:

— Сергей Александрович Есенин! Стих!

На него смотрели двадцать семь пар выжидающих глаз. Двадцать семь ребятишек, весь вечер зубривших «Порошу», «Бабушкины сказки» и «Поёт зима — аукает». Двадцать семь озорников, лентяев, тихонь. Смотрели и ждали. Кое-кто верил, что Моше потянет время до звонка (а он нередко рассказывал длинные и сложные стихи), кто-то, горя нетерпением, надеялся, что он отделается быстро и даст ответить другим.

Необъяснимая робость овладела Моше. Он опустил руку, вновь поднял, вопросительно посмотрел на учительницу.

— Ну?

«Чего они ждут?»

 

Ветер веет с юга

И луна взошла...

 

— выпалил Моше ни с того ни с сего.

Класс грохнул. Хохотали все: и закоснелые лодыри, и примерные ученики. Лёшка Горчицын, первый в третьем «Б» шут, сполз под парту. Лицо Галины Юрьевны непроизвольно вытянулось, отчего напомнило лошадиную морду.

 

Не пришла ты ночью,

Не явилась днём...

 

Третьеклассники бились в истерике. Ханнеле подавилась водой и окатила фонтаном сидящую впереди Марину Бабкову.

— Ч... что? — только и выдавила бледнеющая учительница.

— Подождите! — Моше окончательно смешался. — Я другое знаю, стойте!

 

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей...

 

— Хватит! — взвизгнула Галина Юрьевна, приходя в чувства. — Мать в школу завтра же! Хам!

 

***

 

— Мандельштама и матерные стихи? В третьем классе, при учительнице? — Мордехай, кажется, нашёл нужную точку и теперь, отталкиваясь от неё, разгонялся, как паровоз, краснел, взвинчивался. — Возмутительный позор! Ты плюёшь на нашу семью и славу своей матери! Эстер, он будет наказан. Я лишу его хануке гелт.

— Кого ты хочешь вырастить? — вмешалась я. — Самовлюблённого жадного болвана? В прошлом году он пожертвовал хесэду все деньги, которые ты ему дал, в то время как Ханнеле накупила пирожных и сухариков.

Мордехай высыпал на ладонь горсть таблеток, брезгливо перемешал, отбросил некоторые и со страдальческим выражением лица проглотил остальные. Меня это позабавило.

— Нет, этот ребёнок сведёт меня в могилу, — простонал он. — Представляю, что напишут о нас в интернете через несколько лет, когда этот маленький негодяй подрастёт и успеет окончательно смешать нас с грязью своим отвратительным поведением. «Падение дома Либерманов: сын известной писательницы прославился скандалами в литературных кругах и довёл до сердечного приступа отца!»

Драматизма моему мужу не занимать, тут и не поспоришь. Как люди иногда получают удовольствие от положения жертвы!

 

***

 

Мордехай спит удивительно глубоко. Так он наслаждается недолгими мгновениями свободы: мать не научилась проникать в его сны. С рассветом, надевая тфилин, он первый отлучается от нас, ещё объятых призраками осмысленности существования. Мордехай ложится рано, но засыпает быстро и крепко: после двенадцати не разбудишь ходьбой или негромкой музыкой. Эту привычку он унаследовал от Ройзе.

— Женечка...

— Мать заперли?

— Порядок, она и не услышала.

— Ну что у нас сегодня, Женя?

Мои единственные подруги в этом доме — Фейги и Мушка. Однажды выскользнув после полуночи из квартиры, они завели обычай каждую неделю оставаться у меня на кухне, сплетничать и хихикать, делиться тайнами и плакать на плече, читать стихи и мечтать. Они взрослели на моих глазах, менялись и учились пассивному сопротивлению — науке, которую так и не освоил их брат. Ни разу за пять лет их побегов мать не узнала об этих ночных посиделках.

Я вынула из холодильника заботливо спрятанную тёмную бутылку, Фейги достала из навесного шкафчика бокалы. В последний год вино становилось катализатором девчачьего разговора.

— А мой оригинал что учудил на уроке, — начала я.

— Мордха нажаловался, опередил, — прервала меня Фейги. — И кто приписал Есенину эту идиотскую подделку?

Фейги двадцать три года. Она заканчивает женский университет на год позже ровесниц — мать долго не соглашалась отдать её на учёбу дальше: в конце одиннадцатого класса она приискала дочери жениха по имени Менахем, толстого и скучного мальчишку-ешиботника, дальнего родственника Элиягу. В первый же день общения с Менахемом Фейги уложила его на обе лопатки, сразив вопросами о литературе и искусстве: среди родных он считался непревзойдённым знатоком Северного Возрождения и поэзии Хлебникова. «Какую картину Ван Эйк подписал до того, как это стали делать другие художники? Что такое лебедиво?» — хлестала она, отчего пристыженный Менахем наотрез отказался от шидуха. Целый год Фейги воевала с матерью за право учиться и прорвалась на экономический факультет. На лекциях она слушала вполуха, чаще зачитываясь анализами произведений футуристов, и только умение учиться на ходу спасало её от отчисления все четыре года.

— Знать бы мне, кто его научил. Уж точно не я. Разве Аврумеле? Что там Реувен?

Год назад Фейги познакомилась в сети с молодым реформистом из Питера. Реувен надеялся приехать к возлюбленной, но шли месяцы, а времени не хватало катастрофически: после вуза он работал то курьером, то копирайтером, то гейм-дизайнером, то мадрихом в детском еврейском клубе, откладывая деньги на съём квартиры для них с Фейги. Она держалась за него как за единственный шанс освободиться от бесконтрольного влияния матери и тайно начала плести украшения из бусин и искусственных камней, продавая их в интернете.

— Пятую подработку взял: сисадмином в компьютерный клуб. Плачется — тошнит от школьников, а держится.

— А моему Ромке батя на день рождения машину подарит! — похвасталась Мушка.

Мушке восемнадцать лет. Её первое имя — Мирьям, но она предпочитает отзываться на второе. Мушку она воспринимает скорее как прозвище, использует в кругу близких и представляется так вызывающим доверие людям.

Мушка — пацанка в самом вопиющем смысле. Она демонстративно носит длинные носки, натягивая на джоггеры, одевается в топы кислотных оттенков, с ранней весны до поздней осени гоняет на скейте в Сокольниках в любую погоду и смеётся над набожностью матери. Этим летом на треке она встретила Ромку, русского парня. Не скрывая восхищения от Мушкиного сальто, он в тот же день предложил ей встречаться. Две недели я была посредником общения ребят: за опоздание к ужину и вызывающий наряд мать заперла Мушку дома и забрала телефон.

— Жить к нему переехать думаешь? — спросила я.

— Скорее бы. Тут не жизнь, а могила: рукава выше локтей не закатывай, с пацанами при всех не обнимайся. Только слышишь: «Мирьям, Мирьям, Мирьям, Мирьям!» Ещё год — и мамаша мне приищет какого-нибудь... Элиягу Энгеля. И никуда не сбежишь, у неё повсюду глаза и подружки. Хоть замуж выходи. А Ромка классный, у него и «тойота» будет. Заботливый, сколько раз выручал, скейт новый купил, штаны, когда мать выкинула. Он крещёный, только во всё это не верит.

— Замуж, говоришь? А счастлива будешь? Окажется, как Мордехай, к юбке приколотый, и мучайся с ним потом.

— Горбатого могила исправит, — отозвалась Фейги. — Уж такой у нас брат... Тихон. Каждого бунта боится. Раз вскочит — и десять лет сидит, как мышь в норе. Боится мамочкиного гнева. А сам стращать горазд. Помнишь, что ты сделала, когда он тебя за одежду стыдить начал?

— Спустила его с лестницы, забрала детей и уехала к маме.

Мушка расхохоталась.

Как не помнить первых лет общинной жизни. В юности по субботам и праздникам я надевала цниютные наряды, чтобы почувствовать незримую связь со своим народом. В остальные дни я могла носить что угодно, и обычно это были джинсы и футболки. Когда же от меня стали требовать скромности на постоянной основе, я воспротивилась.

— Вот ещё. Мало того, что ты хотел заставить меня сбрить волосы, так ещё и набрал этой мышиной серости. Хочешь из меня копию матери вылепить?

Мордехай оказался понятлив и передал мне свою кредитную карточку.

— Купи, что хочешь.

Я набрала ярких платков, цветастых платьев и светлых блузок. Кроме того, отыскала строгий брючный костюм.

— У Мушки бат-мицва, не разочаруй маму, спрячь брюки подальше.

Детям было уже шесть лет, когда Мордехай ни с того ни с сего заявил:

— Знаешь ли, я устал получать от рава Фельдмана за тебя. Что ты за человек, почему нельзя просто соблюдать приличия? Вчера он пристыдил меня, потому что ты шляешься по городу в какой-то кофте с открытой спиной, у всех на виду снимаешь платок и говоришь: «Башка упарилась!» Посмотри, как одевается Лея и как скромны её дочери. Какой пример видит Ханнеле?

— Да этот Фельдман такой же ретроград, как и твоя мамаша. Почему меня должен волновать бубнёж какого-то старика? Ни одна женщина ни разу не сделала мне замечания. Окружающим наплевать на мой вид, и только тебе неймётся. Что ты выскакиваешь перед матерью, в глазах у неё поюлить? Чтобы она видела, какой ты примерный сын и хасид?

— Зачем ты здесь? Что тебе нужно от евреев? Ты чихать хотела на общину, на традиции. Эстер, ты моя жена, но с этой ответственностью не справляешься.

Мордехай пролетел от двери до нижней ступеньки, как пущенный с размаху мусорный мешок. Сидя на лестничной площадке, потирая ушибленную о бетон спину и пятую точку, он снизу вверх смотрел на захлопывавшуюся дверь.

— Не возвращайся, тебе не рады в моём доме!

Всей многочисленной семьёй меня уговаривали образумиться. Мама и тётя упрашивали не нарываться на скандал и уважительно относиться к мужу. Дети вцепились в мамины пальцы, наотрез отказываясь возвращаться. За те четыре дня, что мы прожили на Речном вокзале, их не одёргивали и не следили за пристойностью их поведения. Моше и Ханнеле не притрагивались к молитвенникам ни разу и отлично высыпались.

— Маму с лестницы не скинешь, — задумчиво отозвалась Фейги. — Я не хочу бежать от своих корней и веры, как Мушка. Почему бы вам с Мордхой не переехать за нами в Питер? Знала бы ты, какой чудесный раввин у Реувена.

— Такой же нудник, как Фельдман? Вот ещё! — Мушка, забываясь, почти кричала. — И на что ты, Женька, променяла светскую жизнь? Кому здесь нужно твоё добровольное рабство?

— Рабство? — Фейги поднесла палец к губам; Мушка испуганно смолкла. — Мы свободны! Да, быть хасидской женщиной трудно, но кто нас сковывает?

Любавические хасиды всегда привлекали меня открытостью. Они охотно отвечали на мои вопросы, пока я ещё не была членом общины, подсказывали и делились опытом. С ортодоксальными подружками из «Граната» я научилась печь халы, с молодыми людьми ездила на летние студенческие сборы. Забота, приветливость и дружелюбие — вот что я надеялась увидеть в новой семье. А встретила лишь сатмарский холод, бесчисленный ряд ограничений и слежку.

— Не в реку же бросаться. «Ты не рождён для дикой доли, ты для себя лишь хочешь воли», — процитировала я. — Алеко никогда не был своим среди цыган. Я смирюсь, но не пойму вас, вашей философии. Всю жизнь я ненавидела опеку, мечтала о свободе здесь, в среде хабадников, а теперь бегу обратно. Мой идишкайт — в свете субботних свечей, в мамелошн, в шолом-алейхемовском колорите, в памяти о предках. Почему со мной страдают мои дети? Вот вопрос, который не давал мне спать несколько лет. Знаете, к чему я пришла? Общество, называющее себя культурным, гнобит непохожих, изгоняет и давит тех, кто... не вписывается. Я не лучшая еврейская жена, но и не худшая мать. Когда-нибудь я напишу об этом.

— Ничего, будешь ещё счастлива, — заверила Мушка. — Напишешь такой роман, за который тебе «Большую книгу» дадут. Будем за тебя лехаим делать.

— Лехаим! — засмеялись мы с Фейги и чокнулись.

 

***

 

Согласие отдать детей в светскую школу — робкий бунт Мордехая и большой шаг в моей жизни. Кто знал, с чем придётся мне столкнуться за порогом?

— Еврейская мама, еврейская мама!

Ну вот, началось. Старшеклассники знают меня здесь как писательницу, малыши — как чудну́ю тётеньку в необычном наряде. Они не слышали, кто такие Александр Шайхет и Лев Рубинштейн, но твёрдо убеждены, что мы чем-то хуже прочих.

— А в глаза, в глаза слабо? — Я развернулась на каблуках и заметила застывших в ступоре третьеклашек. — Эх, вы, мышата. «Леопольд, подлый трус, голова как арбуз». И с каких пор нация стала оскорблением?

— Да мы это... — замялись ребятишки, — и обидеть не хотели.

Ну смешно же. Ещё знаете старый прикол: подходит журналист к мальчику и спрашивает: «Что такое Холокост?» А тот такой: «Это праздник, когда все веселятся и поздравляют друг друга».

— Чучмек, макака! — послышалось в конце коридора. Группа мальчишек лет тринадцати неслась за пухлым, неповоротливым пареньком кавказской внешности, чернобровым, с редким пушком усиков. Тот, нелепо семеня, путаясь в собственных ногах, улепётывал от обидчиков, в спину ему летели жёваные бумажки и мелкий мусор.

— Что ещё за травля зайцев? — Мальчик спрятался за меня, я покрепче обхватила его. Улюлюкание смолкло, подростки затормозили.

— А чё он своей едой на весь кабинет навонял? Трескает всякую фигню, весь в масле, в специях. — Только тут я заметила кусочек огурца и капли майонеза в волосах мальчика. — Скунс тухлый, пусть катится, откуда приехал, у нас такое не едят.

— У нас в посёлке работы нет, папа сюда привёз, говорит, приезжим льготы дают, — прошептал мальчик. — Мы по ту сторону Кавказа жили, в Зардабе. А эти орут, по морде наваляли, контейнер с едой на голову надели. «Чурка, чурка».

— Самое постыдное — бить человека по лицу. Чем он отличается от вас? Цветом кожи? Происхождением? Он не унижается до того, чтобы с вами драться, не потому, что слабее, а потому, что ценит человеческое достоинство. Кто вы по сравнению с ним? Только невоспитанный дикарь станет в мультикультурном обществе разделять и унижать по национальному признаку. Что думают ваши родители? — я обратилась и к третьеклассникам, всё ещё перешёптывавшимся в уголке.

— Моя мать говорит, — дерзко выступил один подросток, — что этих черномазых давно пора гнать из страны, пока они не все рабочие места у нас отжали.

— А мой папа, — добавила девочка из третьего «Б», — что евреям место в Израиле, а нам они здесь ни к чему со своим нытьём.

— Евгения Александровна? — донёсся из кабинета голос Галины Юрьевны. — Проходите, у меня уроки кончились.

Учительница указала место напротив себя, за партой. В кресле она возвышалась надо мной, как колосс Родосский.

— Ваш сын... — начала она.

— Моше уже всё рассказал дома. Я верю в честность своего ребёнка.

— Ваши дети небезгрешны, как вы можете полагать. Я вызвала вас поговорить не только о вчерашнем инциденте.

— Что ещё они могли натворить?

— Во-первых, — с расстановкой, неторопливо заговорила Галина Юрьевна, — у нас общеобразовательная светская школа. Дети из верующих семей в этом районе учатся в особых учреждениях. Что за верёвки у Моисея на поясе, почему он находится в помещении в головном уборе? Это отвлекает детей. Есть форма. Под конец учебного года бывает жарко, а Хана парится в тёплых колготках.

— Насколько же скучно вы ведёте уроки, что единственным развлечением ребят служат кипа и цицит моего сына? Ханнеле никогда не носит зимние колготки весной. Наконец, кто дал вам право указывать мне, в какую школу отдавать детей? В этой стране каждый сам решает, какую религию исповедовать, что носить и где учиться. Пора бы вам привыкнуть к хиджабам и шляпам на улицах.

— Приказом директора запрещено носить на учёбу предметы религиозного культа, если они противоречат школьному дресс-коду. У нас девочки-мусульманки не надевают хиджабы. Они быстро переводятся в другие школы.

— Мои дети всегда носят парадную форму. Вы хоть раз видели Моше в голубой или розовой рубашке? А директора и вас мне жаль: для вас порядок важнее свободы и комфорта учеников.

— Ваша свобода в девяностые страну уничтожила. С чего мы вас должны уважать? Едете толпами, будто другого места нет. Сколько помню, никогда в Марьиной роще евреи не жили. Русскому человеку кислорода скоро не останется. Возомнили себя хозяевами, распоясались. Хана, — имя дочки учительница произнесла с плохо прикрытой неприязнью, — на уроках посторонние книги читает, — Галина Юрьевна двумя пальцами, точно жабу, вынула из ящика том Джереми Дронфилда.

— «Мальчик, который пошёл в Освенцим вслед за отцом»? Каждый еврей должен помнить о трагедии Холокоста.

— Пусть дома читает, что хочет. А насчёт трагедии... Вы её непомерно раздули. Почему никто не говорит о шестнадцати миллионах погибших советских мирных граждан, но весь мир трубит о вас? Кто больше ныл в истории, у того и привилегии? Ваш комиссар моего прадеда-солдата в могилу загнал под Орлом. Почитайте план Ост, ужаснётесь. Директор хотела пригласить вас вести урок ко дню освобождения Освенцима, но с подобной вашей позицией...

— А какова моя позиция? Вы слова мне сказать не даёте. Хотя о чём говорить с человеком, который собрал все самые мерзкие стереотипы о нас? Знаете ли вы, что я каждый год в памятные даты езжу в Змиёвскую Балку, Катынь, Ржев, на Ильинский рубеж, работаю в архивах и собираю свидетельства преступлений? Чем кичиться своими трупами, вам пора бы научиться жалеть и уважать остальные народы. Помните ли вы, кто освободил этот самый Освенцим?

— Американцы.

— Что?.. Его освободили советские войска I Украинского фронта 27 января 1945 года. И вы ещё считаете возможным проводить этот классный час? Вам бы подучить историю, а уже потом к детям допускать.

— Да вы, Евгения Александровна, неприкрытая либералка. Не читала я вашу книжонку и читать не собираюсь. Недаром вам в издательствах отказывали: нацистов прославляете, выставили главной героиней сумасшедшую убийцу.

— Прошу не касаться моих политических взглядов, когда о них не знаете. Что для вас такое «либерал»?

— Да предатель, вот что.

— Может быть, я ещё и кровь христианских младенцев пью? Как мило. Вы вызвали меня из-за какого-то глупого стишка, а тут вон какие козыри в рукавах. Вон какие вещи вскрываются. У вас детей за национальность травят, мальчишке на голову контейнер с едой опрокинули, меня оскорбляют, а вам и дела нет.

— Посмотрите! — победно воскликнула учительница. — Вам на правду указали, а вы визжать. Еврейская привычка. В чужом глазу соринку видите.

— Таких, как вы, в школе держать опасно. Будьте покойны, вас тут и не оставят. Но и моих детей здесь ноги не будет.

 

***

 

Известия о череде громких разбирательств обошли всю Москву. На суде я смогла отстоять права своих детей, подняла на ноги еврейскую общину Марьиной рощи и привлекла семью Адиля, азербайджанского мальчика, которого загнобили одноклассники. На нас за «скандальность» ополчились родители учеников, учителя, директриса. Из глубин соцсетей всплыли видео избиений армян, цыган, узбеков в коридорах и за школой, в туалетах нашли надписи: «Малика — проститутка», «Умри, Джарият», в переписках Галины Юрьевны обнаружили антисемитские высказывания. Всё это приложили к материалам дела. После новогодних каникул классную руководительницу третьего «Б» уволили.

С января следующего года я перевела Моше и Ханнеле в еврейскую школу, в раздельные классы для мальчиков и девочек. Одним выстрелом убила двух зайцев: ребята отныне учились в дружественной, толерантной атмосфере, а Ройзе была довольна тем, что я остепенилась и выбрала для них хасидский путь.

Я не лучшая еврейская жена. Не скрою, что дразню Мордехая, Лею и их мать, своевольничаю, ношу нескромную одежду и люблю выпить. Но, быть может, общество до сих пор не доросло до свободолюбивых женщин, и демократическая прививка будет долгой? А что сейчас дороже всего? Вчера Ханнеле обняла меня, уткнулась носом в колени, и сказала: «Мамочка, спасибо, что перевела меня в класс Риввы Вадимовны». Моше уже неделю светится от гордости: приносит одни пятёрки. Выходит, что я далеко не худшая мать?

Евгения Либерман

Настоящее имя Евгении Либерман — Грауль Евгения Александровна. Родилась 4 августа 2005 года в Подольске Московской области. Первые рассказы и стихи начала писать в 6 лет. Дипломант IX Международной детской литературной премии «Глаголица» в номинации «Проза на русском языке» в 2022 году и II Международного литературного конкурса «Литкон» в номинации «Проза». Обладательница гран-при конкурса Ассоциированных школ ЮНЕСКО «Крылья Пегаса» в 2023 г. в номинации «Pro-за». Участница фестиваля новых литературных форматов «Молодой Пушкин» и совещания Совета молодых литераторов «в Химках» в 2023 году. Лонг-лист фестиваля им. Евгения Гусева «Яблочный спас» в 2023 г. в номинации «Проза» в возрастной категории 14–20 лет. II место литературного конкурса «Клио» в номинации «Проза» (2023). Публикации стихотворений и прозы в журналах «Художественное слово», «Нате». Пробует себя в вольных переводах лирики с идиша. Основная тематика произведений — Холокост и жизнь современных евреев.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon