Дактиль
Кирилл Корчагин
В арабском мире египетская поэзия одна из первых стала поэзией надежды и затем поэзией отчаяния. Надежда была связана с рождением ангажированной литературы, которая возникла на волне стремительных общественных преобразований, связанных с именем второго президента Египта Гамаля Абдель Насера. Отчаяние — с поражением в шестидневной войне 1967 года и нарастающей политической реакцией. Представленные здесь поэты прошли этот путь: они были близки друг к другу, хотя их отношения не всегда были простыми. Двое из них умерли ещё достаточно молодыми, когда в Египте как будто закончился воздух, а третий тогда же замолчал на долгие годы, чтобы вернуться в поэзию уже только накануне арабской весны, вскоре принесшей новую волну отчаяния. Все они отказались — постепенно или сразу — от наследия классических размеров, а новые темы искали в европейской литературе — у Шарля Бодлера, Артюра Рембо и Томаса Элиота. Но парадоксальным образом именно благодаря этому они смогли выразить новую арабскую современность — ту, которая разительно отличается от школьной классики, а читающим по-русски удивительно напоминает то, что они могут увидеть вокруг себя.
Кирилл Корчагин
Сабур был из той плеяды египетских поэтов, которые пришли в литературу во времена Насера, когда Египет — на короткое, правда, время — стал политическим и культурным лидером арабского мира. В пятидесятые годы вся новая литература должна была быть политической, деколониальной и левой, а арабские интеллектуалы в печати покусывали Жан-Поля Сартра за то, что, предложив идею ангажированной литературы, он сам был недостаточно ангажирован. Золотой век арабской политики был недолгим и привёл к множеству разочарований, которые поэты, быть может, испытали даже в большей мере, чем простые египтяне: как будто даже годы жизни этой плеяды свидетельствуют об этом — почти все умерли пятидесятилетними, задохнувшись. В этом смысле судьба Абдель Сабура типична: после огненных, хотя и мрачноватых, гимнов первой книги «Люди моей страны» (1957) — постепенное разочарование в политической поэзии, углубленные размышления о традиции и о том, как примирить её с опытом европейского модернизма — прежде всего, с поэзией Томаса Элиота.
Люди моей родины хищные, словно соколы,
песни их — трепет зимы среди гребней дождя,
смешки их трещат, словно сучья в костре,
ноги только и могут, что в грязи увязать —
они убивают, крадут, напиваются и блюют,
но всё же люди они,
и даже хорошие, если вдруг при деньгах —
они верят в судьбу.
А у ворот деревни — дядя мой, Мустафа,
и все его любят,
он всё время там, на закате,
вокруг него люди и заросли,
он рассказывает историю о своей жизни,
историю, что ранит души мукой небытия,
людей заставляет рыдать,
и они подтягиваются,
всматриваются в покой,
в бездну глубокого ужаса, пустоты и покоя:
что за цель человеку в труде и в жизни?
Господи,
солнце уходит, и луна освещает лица,
а эти горы — якоря твоего крепкого трона,
ты правосуден, Господь!
Кто-то возвёл крепость и уселся на трон,
наполнил четыре зала сверкающим золотом,
и вечером в тусклых отзвуках к нему пришёл Азраил
с тетрадкой, зажатой в руке:
Азраил жезл свой простёр
тайной слова «будь», тайной слова «есть»,
и в преисподнюю чей-то дух провалился.
Господь!
Как ты дик и жесток!
Вчера я приехал в деревню, дядя мой умер,
его закопали в глине:
он не построил крепость, только хижину из кирпичей,
и шли за старым гробом его
те, кто, так же как он, были в потёртых одеждах,
не поминали Господа, Азраила или слово «есть» —
этот год был голодным годом,
и у края могилы встал Халил,
внук дяди Мустафы,
и когда он протянул к небу витое огниво,
то бросил вокруг презрительный взгляд —
тот год был голодным годом.
Абу Наср Бишр ибн Аль-Харис по прозвищу босой Бишр разыскивал хадисы и слышал их много. Затем он увлекся суфизмом. Однажды он пошёл на рынок, и его испугались его люди, ведь он снял обувь и носил её под мышками, а в Рамадан он пустился бежать так, что не смог никто поймать его и был это год 227.
Когда мы лишились радости
по замыслу судьи,
не пролились дожди,
не расцвели деревья,
не засверкали плоды.
Когда мы лишились радости,
когда мы лишились улыбки,
наши глаза наполнились плачем.
Когда мы лишились спокойствия
в нашей удобной кровати,
порочный демон устроился
среди наших подушек,
и он обнимает меня во сне так,
что рога упираются мне ладони.
Когда мы лишились нашей сущности,
плод искалечило в утробе,
волосы проросли в уголках глаз
и подбородок прилип ко лбу —
демонское племя,
демонское племя!
Лучше тебе не слышать,
лучше тебе не видеть,
лучше тебе не трогать,
лучше тебе не говорить —
стой!
И повесь на верёвку молчания веретено:
источник речи глубок,
но мала рука между средним пальцем,
указательным и большим,
так что речь уходит в песок.
Из-за того что ты не знал смысла слов,
ты боролся со мной словами:
словом «камень»,
словом «судьба»;
и если ты водрузишь слово на слово,
между ними вырастет новое слово,
чтобы увидеть чудовищное дитя — мир
и мечтать о смерти —
умоляю тебя:
тишины!
тишины!
Истина всё ещё есть в страдающем, изнемогающем сердце:
и если высохнут моря речи и мысль по ним не поплывёт,
и если не развернётся парус мысли на судоходных водах,
это потому, что мы получили не то, что хотели,
а то, что хотели, не то, что мы получили.
Можно ли я приглашу тебя, гость, к моему столу? —
у тебя нет ничего, кроме тела.
Господь всевышний, ты дал нам это мучение и эту скорбь,
потому что, когда ты увидел нас, мы не предстали перед твоими глазами.
Господь всевышний, этот мир заражён чумой и нет лекарства,
и если Всемогущий будет справедлив к нам, он ускорит нашу смерть.
Господь всевышний, этот мир ни для чего не подходит.
Где же смерть? Где же смерть? Где же смерть?
Мой наставник Бассам Ад-Дин говорит:
— Потерпите, люди,
наш мир прекраснее, чем вы думаете.
Вот ты видишь мир с вершины богатства,
а видишь только чёрные развалины,
и мы заходим на рынок, я и наставник, и видим:
человек-змея хочет оплести человека-журавля,
и между нами — человек-лис.
Чудеса!
Горло человека-журавля в челюстях человека-лиса,
человек-пёс заходит на рынок,
чтобы выбить глаз человеку-лису,
растоптать мозг человека-змеи,
и рынок трясется от шагов человека-леопарда:
он пришёл вспороть живот человеку-псу
и обглодать кости человека-лиса.
— Наставник мой, Бассам Ад-Дин,
скажи мне: где же здесь человек-человек?
Отвечает наставник:
— Потерпи! Он придёт:
однажды он остановится в этом мире.
— Но, мой добрый наставник,
знаешь ли ты, в какие дни мы живём?
Ведь этот чумной день — восьмой
день пятой недели
тринадцатого месяца. —
Человек-человек прошёл
сквозь года́,
он здесь, но никто не узнал его,
он очистил от мусора землю,
прилёг вздремнуть и укрылся скорбью.
Каждый вечер,
когда часы бьют полночь
и голоса стихают,
я соединяюсь со своим телом,
впитываю своё дыхание,
общаюсь со своей тенью на стене,
блуждаю по своей истории,
брожу по воспоминаниям,
сливаюсь со своим разъятым телом
среди частиц мёртвого дня,
и просыпаются дни, погребённые
в моём разъятом теле,
и вместе во мне — ребёнок,
юноша и печальный мудрец,
мой смех сливается с плачем
как решение с ответом,
я вью верёвку из гордости и утраты,
чтобы закинуть её на крышу голубой ночи
и взобраться по ней, прилечь
на куполе скалистых селений,
всех их обнять, пока в мире полночь.
Когда бьют часы в первый раз,
начинается моё ночное странствие,
я выбираю одну из шести сторон света,
и во мне оживает загадочный странник:
моё лицо раскрывается, и морщины текут по лбу,
дрожат, мучительно извиняясь, глаза,
а тело становится дымным и влажным,
покоится в звёздной тени пылающей, гаснущей ночи,
а ночь пожирает влага и тьма,
присваивает сущность её и чистоту,
и мой добрый дух разорван на куски —
он несёт скрытые плодородные зёрна,
прячет их в одеждах влюблённых и в сгибах ветвей,
а моя волшебная музыка порою раскалывается,
блуждая по пустынным долинам,
но когда подходит время, я становлюсь другим —
и ночные звёзды блуждают во мне,
и странствуют во мне удары часов.
Каждое утро открывается дверь восточного мира,
из неё появляется пылающее солнце,
растапливает всего меня,
чтобы затем заморозить,
светом своим раскрывает мою наготу,
а звёзды рассеивают мои слабости,
но приходит время, и я падаю с небес,
рвутся мои ночные верёвки —
и вот я в обычной лавке
смотрю из-под полок смущёнными глазами
на ноги идущих мимо.
Дункуль был l’infant terrible египетской поэзии 1960—1970-х годов. Непримиримый радикал с невыносимым характером и один из самых видных политических поэтов своего поколения. Он был родом из небольшой деревни недалеко от Луксора, но уже его отец учился в знаменитом каирском университете Аль-Азхар, писал стихи в классическом духе и был большим знатоком литературной традиции, но умер, когда будущему поэту было всего десять. Дункуль вырос в религиозной семье, но постепенно всё больше увлекался марксизмом, хотя и не состоял ни в каких партиях. В этой поэзии много городских тем: жизнь окраин Каира или Александрии, увиденная как будто глазами Бодлера, но с большим сочувствием к своим зачастую павшим героям, с готовностью влиться в их ряды.
Август,
Александрия:
проникает в лёгкие йод,
астма забивает поры — и пыль.
Стареет младенчество мая:
побеждённые, утром мы поднимаем белые флаги у моря,
чтобы разъела нас соль. Море жалует кожу пятнами лепры,
а мы расстилаем ковры полдня, сидим на песке,
машем веером в сладостной смутной тоске, чтобы сверкало море —
хотим поймать его, руками ловим его!
Мы трогаем груди девушек: как так, что в них иссыхает свежесть
и выделяется яд? Как черви заводятся в порченых яблоках?
А ночью спускаем флаги,
вторгаясь в спокойствие вечности,
и всё пытаем друг друга: «Мы не мертвы ли?» —
мы гонимся за удовольствием,
трясемся в трамвае,
жмёмся друг к другу в обступившей ночи,
взгляды бросаем на хорошеньких женщин и на витрины,
на телеги, что проезжают мимо,
смеёмся и шутим —
всё это горькой пены осадок, пены морской:
«Как думаешь, мы не мертвы ли?» —
клыками мы рвём перелётных усталых птиц.
Мой друг, что в море нырнул, умер,
а я сделал чучело из него
и сохранил его зубы:
ежедневно, как поднимется утро, по одному
я их швыряю прекрасноликому солнцу
и повторяю: «Солнце, пусть годы его будут из жемчуга,
а не из пыли, пусть не будет запаха голода!
Солнце, ответь же ему! Пусть море расскажет нам сказку!» —
В ответ улыбнулось солнце усталой улыбкой.
Вот флаг грусти над морем, ветра порывы,
и мы — с тишиной — несём тело друга на наших плечах,
чтобы выйти на улицы города,
останавливать пешеходов,
спрашивать, где же тут кладбище и о неудачных поездках,
но и чтобы вернуться
к берегу моря, где яростный флаг!
Ведь наше начало — море:
когда мы пошли на кладбище?
как мы вернулись к нему?
и что за неясный путь?
1966
Я узнал этот дымный город:
кофейни и снова кофейни, улицы и снова улицы,
я увидел там чёрные вуали и бурки,
я навестил гнёзда разврата и шлюх,
в первые ночи я спал на своих сумках
на скамейках вокзала —
когда же я смогу заселиться в переполненную гостиницу?
А на заре туман рассеялся. Открылись дома и лавки,
суда пошли по каналу, словно гуси,
таможенники на катерах.
(Я увидел, как рабочие «Семада» садятся в старый грузовой поезд,
заворачиваясь в пыльные тряпки,
напевая печальные песни юга,
и улица превращается в путь, проезд, перевал:
они спускаются в пещеры глубокой скорби,
в моря грёз и ловят там сказочных рыб Сулеймана.)
Узнал ли я этот город?
Я напивался в его пивных,
был ранен его раздорами,
подпевал старикам-музыкантам,
закладывал там свой перстень, чтобы выблевать ужин,
покупал контрабандные сигареты
и купался в реке на окраине,
я хотел умереть там, где вода сливается радугой,
я ходил по острым скалистым отрогам,
подбирал голубые ракушки
и тихой ночью по пути в порт
плакал, что нет у меня друга,
и в эфире тоски всё хотел стать волной.
И теперь этот город в одеждах смерти и избавления —
окружённый огнями, он неприступен,
помню, как убивал я время в кафе «40»
среди людей,
что делятся окровавленным хлебом в грустном молчании,
и пули открывают в их груди путь к вечности,
и бродят дети среди кварталов этого города,
держат в руках нити воздушных змеев,
что тихо лежат в кровавых лужах
и их пожирает огонь.
Вот белые дома и сады,
и мы между ними все держимся за узду ожидания,
слушаем новости, пока едим яйца во время ифтара,
а я отдёргиваю руки от тарелок и ложек,
падаю с высоких этажей Каира,
вижу на улицах лица мигрантов
и готов их обнять за тоску в глазах, за память,
я готов их обнять за беды, за стойкость.
Пожрёт ли всё это огонь,
белые дома и сады?
Пока строится огромный Каир,
безопасный, прохладный,
светит витринами магазинов, и пляшут люди
на костях мучеников.
Семад — завод удобрений на окраине Суэца.
Это ноев потоп!
Понемногу затапливает город,
спасаются птицы,
прибывает вода.
На ступеньках домов — лавках — почтовых отделениях — скамейках —
статуях (наших бессмертных предков) — храмах — мешках с пшеницей —
детских больницах — тюремных воротах — правительственных зданиях —
в коридорах укреплённых казарм — появляются птицы.
Медленно…
Медленно…
И гуси плывут по воде,
мебель плывёт,
детская игрушка,
рыдания горестной матери,
девочки машут с крыш —
это ноев потоп.
Вот «мудрецы», что спешат к кораблю,
певцы — царские конюхи — ростовщики — верховный судья
(со своим подручным) —
меченосец — танцовщица из храма
(она счастлива, что сняла парик) —
сборщики налогов — торговцы оружием —
любовник принцессы в образе привлекательной женщины —
это ноев потоп!
Трусы спешат к кораблю.
Я был там,
я видел юношей,
объезжавших строптивых коней вод,
переносивших воду на своих плечах,
стремящихся остановить время,
строя плотины из камня.
Может, это они спасут колыбель юности и цивилизации!
Может, это они спасут отечество!
Меня позвал капитан корабля: «Мы отплываем».
Спокойствие:
«Спасайся, у этой страны нет больше души!»
Я ответил:
«Блажен тот, чей хлеб ели
в хорошие времена,
к нему повернулись спиной
в день испытаний!»
Слава нам! Тем, что остались!
Пусть наши имена стёрты:
мы бросаем вызов гибели,
мы скрываемся в бессмертных горах
(это и называется народом),
мы не хотим убегать,
мы не хотим уплывать.
Моё сердце, вытканное ранами,
моё сердце, проклятое толкованиями,
лежит — теперь — на останках города
розой из гнили
среди тишины —
он сказал «нет» кораблю
и полюбил свой дом.
Хиджази — редкий пример поэта, который в столь почтенном возрасте не только активен, но и, пожалуй, не проигрывает своим же ранним стихам. Во многом по нему можно писать историю новой египетской поэзии: он очень рано дебютировал и сразу стал знаменитым поэтом. Его самая известная книга «Город без сердца» (1959) — разъярённый, но нежный гимн новому Египту. Как и многие на рубеже 1960—1970-х он пережил тяжёлое разочарование и выбрал эмиграцию — в Париж, где в какой-то момент ему даже удалось устроиться преподавателем в университет Париж VIII, где тон задавали радикальные левые философы. Он напишет и о первых годах эмиграции, о скитаниях по улицам голодного Парижа, но затем замолчит на десятилетия, чтобы вернуться уже в 2010-е годы, подводя итоги того, чем была египетская поэзия и чем она могла бы стать.
Если вечером мы, два нагих
цветка,
вдруг почувствуем холод, ход времени,
то будем дрожать, прислоняться друг к другу,
пока не встретимся с шипами, с росой,
и душистое облако будет над нами!
Ночь, любимая, —
это песня,
тёплый дом,
праздничный танец:
поднимается ветер восточный, приближается север,
и всё живое тянется к своему другу,
и лижут землю пальцы растений,
оплодотворяют её ветра́,
и птичий клюв дремлет в крыле,
и начинается дождь.
Любимая,
что если мы увидим луну?
1957
Я и арабская революция:
мы ищем работу на парижских улицах,
ищем комнату,
шляемся под апрельским солнцем —
время прошло,
время приходит.
Я бы сказал арабской революции:
«Нужно, чтобы ты снова наступила,
но я…
я погибаю
под этим моросящим дождём!»
1974
Пока меняется цвет деревьев,
птицы просторов ныряют в ночные норы,
повиснув на нитях, срезанных зеленью равнины,
или движутся параллельно,
пока море касается ночи, а лик луны убывает.
Время дождя,
мороси монотонной,
льющей без перерыва —
скажи, ночью ли, днём
было это путешествие?
Считать город за городом:
и причалы железного эха,
и в городках, памятью воспламенённых,
и среди деревень и кладбищ — одно и то же всегда.
В траве у дороги —
просторы веять ветрам,
и среди деревень и кладбищ, едва не бесплотный,
пробивается свет сквозь листья деревьев:
там незримая страсть,
ожог побелки, что виднеется между домов,
между могил,
дрожащих под водами дня!
Теперь уже позабыты подробности,
прошли мгновения, меня похищавшие,
и то, что нас разделяло, исчезло,
как замолчавший фонтан —
мы напротив друг друга, но не сходимся ближе.
Что это за красота под стражей юности?
Что это за красота под защитой камней?
1977
Губернаторы в радостном ужасе
натягивали на глаза тени от чёрных шляп
и выскальзывали в ночь по одиночке
вот их испуганные машины мелькают как мыши
в изгибах долины что протянулась змеёй
и президент-социалист на ковре в коридоре
в своих очках одинокий правитель
покинутый величием своего поста
охранники вокруг него мертвы
кровь ещё тепла
и заговорщики с неподвижными лицами
арестовывают его тело
и выстраиваются в коридоре как полые столбы
не пройдёт пары дней
как толпа уборщиков смоет водой эту кровь
и сотрёт со стен
копоть
Изморось времени, птицы над нею
взмывают,
деревьев нет на привычных местах,
в зеркалах тонут ли́ца,
и зовут нас на помощь из плена
сухие деревья, и время в осколках.
Был ли день, когда мы ушли, безвременьем?
Или мы призраки, что следуют за ним?
Или его действительно не было?
Или нас манит запах мгновений?
И что же отделяет одну пустыню от другой?
Вот мы срываем невидимую розу,
собираем память по осколку
и складываем мозаику лиц —
о!
пусть не звучит барабан,
но что же случится, если вдруг зазвучит? —
Расколется ритм между тел наших и душ:
пусть стоят незапертыми наши дома,
ждут, что деревья воскреснут,
или тени в безвременьи будут пастись
на высохшем пастбище, или струиться слёзы!
Изморось времени, птицы над нею
взмывают,
деревьев нет на привычных местах,
и голоса́ вокруг,
меня тревожат белые птицы,
и стоят сухие деревья, и время сокрыто.
Вот города́ на давно прошедшем рассвете —
мы смотрим на них сквозь частицы нашей эпохи,
украдкой,
и как будто слышим запах тех орхидей,
ропот тех дней, отзвуки их языка,
словно в натянутой струне просыпается время —
яростное молчание,
эпоха тенистых дворов,
что оплакивает во сне
своё увядание, —
и чтобы забыть о потерянном рае
деревья рисовали ветер,
а облака — радугу, унизанную птицами.
И мы видели
стадо антилоп,
или это девочки мелькают сквозь зеркала,
или рядом с ручьём они засыпают нагими,
поднимают вуали,
опускают снова,
наполняя кувшины,
и расходится по воде зелень их наготы,
и мы видим
как замолчало время,
впиталось в песок, словно озеро,
оставив нам гальку и камни!
Но как же лицо!
Как же нежное тело!
Как же смутное тело, где обитает мой дух,
и откуда исходит он!
Между эпохами, смутное тело, идёшь ты,
между измождёнными эпохами,
что для меня обнажают твои влажные ветви, словно я
по их изгибам изучаю историю,
и просыпается первая дрожь,
и кипящая зависть льётся,
и наши о́рганы затихают словно ветра́,
и всё это моё предсмертное желание!
Изморось времени, птицы над нею
взмывают,
деревьев нет на привычных местах,
женщины уходят на заре,
и белые птицы меня тревожат,
склёвывая время с голой земли.
Кирилл Корчагин — поэт, переводчик, исследователь литературы. Родился в 1986 году в Москве. Один из создателей поэтического подкорпуса Национального корпуса русского языка и соавторов учебника «Поэзия» (2016). Стихи и переводы публиковались в журналах «Воздух», «TextOnly», «Новое литературное обозрение», альманахе «Транслит»; статьи — в журналах «Новое литературное обозрение», Russian Literature, «Новый мир», «Октябрь», «Синий диван», на ресурсах «НОЖ», «Арзамас» и других. Книги стихов «Пропозиции» (2011), «Все вещи мира» (2017), «Последние люди модерна» (2023). Лауреат премии «Московский счёт» (2012) за лучшую дебютную книгу и премии Андрея Белого в номинации «Литературные проекты и критика» (2013) за серию критических статей о современной литературе. Стихи переведены на английский, арабский, китайский, французский и другие языки.