Дактиль
Юрий Меркеев
Дырам посвящается
Раньше я совсем не ругался матом и не пил. Теперь много пью и много ругаюсь. Мне нужно чем-то закрыть дыры в метафизическом пространстве бытия. Дыр много, и все они сквозят. Единственное, что меня примиряет с дуршлагом этого мира, — пара «мерзавчиков» спиртового лосьона утром и две по ноль пять в течение дня. Ночь как-то сама рассасывается в дырявом пространстве, может быть, потому, что ночь — это самая большая дыра суток, чёрная дыра. В неё просто уходишь с головой и прочими частями тела плавно, как в космос, пробуждаешься утром в состоянии космонавта, который болтался во Вселенной и потерял ощущение атмосферного столба. Встаёшь с постели… Впрочем, вру — встаёшь с коврика у постели и начинаешь, как младенец, постигать азы первых шагов. Я давно сплю, как йог, на самом жёстком, а потому прочном настиле. Могу и на гвоздях, наверное. Добрести до «мерзавчиков», а там всё по накатанной тропе. Дыры прикрыты, не сквозит, нужно войти в себя утреннего из себя ночного и — в путь. От квартиры до работы — тридцать девять ступенек вниз и триста шагов до рынка. Там я и работаю грузчиком в мясном отделе.
Соседка сверху у меня праведница. Баба Валя. Каждый день она поливает меня православным радио, которое включает на полную громкость из-за глухоты. Держит белого кота, которого пытаются изловить по ночам соседи, так как он наказывает всякую дверь, но изловить не могут, как будто ночью белый кот становится чёрным. Ворожба. По воскресным дням старушка ходит в церковь и считает, что по утрам я «заливаю глаза», а не закрываю сквозняки метафизических дырок. С бабой Валей у меня сложные отношения. Она хоть и праведница, но никогда не признает, что именно её кот делает кучки у ковриков соседей, — считает всё это происками бесов в человеческом обличии. То есть нас. Как будто сами соседи втихушку по ночам бродят с этажа на этаж, присаживаются у ковриков, поднимают хвосты и извергают из своих физических дыр излишки отработанной жизни.
Но праведность тем и хороша, что она убеждена в своей праведности. Докажи бабе Вале, что она хоть в чём-нибудь не права, её жизненные силы угаснут. Рухнет вавилонская башня её восхождения на небо. Сдуется шар.
Поэтому все праведники, типа бабы Вали, долгожители. Когда веришь в свою праведность, откуда болячкам взяться? А глухота? Послушайте. Глухота праведника — это экзистенциальная защита от мерзости бытия. От всех нас, грешных с головы до пят. Не слышит старушка, как её, порой, крестят ближние мать-перематью, как трубой иерихонской гудит пенсионер Матвей, чей коврик особенно полюбился Марсу. И что вообще люди думают о воскресной Валентине, которая брезгливо проходит сквозь нас в церковь Пресвятой Богородицы и возвращается с гордо поднятой головой подвижницы, терпящей рядом с собой нас, грешных. И проходит к себе так же — сквозь нас.
Аминь. И никакого «здрасьте».
Раньше я был известным человеком в городе. Написал и издал книгу, а потом случайно попал на страницу глянцевого справочника «Кто есть кто?». С удивлением обнаружил себя в разделе «культура» с кратким резюме какого-то чопорного существа с моим профилем и выходными данными. Если почитать ту хрень, которую обо мне написали издатели, то я, выходит, писатель и публицист, и мои герои хоть и люди маргинальные, растерявшие идеалы, однако тоскующие по светлому образу и в некотором смысле даже поэты. Какая дичь! Там же я и призёр, и дипломант, и прочее. Почти святой человек. Знал бы кто из сочинителей меня настоящего. Было дело. Дали денег. Мне и знакомому оператору. Обозначили задачу. Куда-то ездили, кого-то снимали, с кем-то выпивали. А потом я очнулся в большом зале с колоннами, где вручали латунные самовары и дипломы за вклад в духовную жизнь. Самовар недолго прослужил мне по назначению — обмыл его парой чашек чая и отнёс в гаражи, где принимали цветной металл. А вот неделю позже обмывал этот дар хорошим спиртом. Тоже из гаражей. Спирт бодрит плоть немощную.
Отчасти я, может быть, действительно вижу в людях маргинальных слегка потрёпанный образ Божий. Это верно. Ещё я терпеть не могу, когда при мне обижают женщин. А если это делается мужчинами и прилюдно, так я из себя выхожу. Собрал бы журналистов из криминальных новостей, которые на потеху толпы вытаскивают из борделей девчонок бедных, суют им в лицо микрофоны, глумятся, считают себя добродетельными, высвечивают их на всю Россию, и выпорол бы, ей-богу, выпорол. Чтобы не думали о себе свысока так называемые культурные дяди и тёти.
Всё это отчасти, потому что я совсем тот человек из резюме. Я грузчик на рынке. И пью, и не думаю о светлых идеалах, потому что работа тяжёлая, а жизнь дорогая. Мне некогда смотреть на звёзды и поэтически воздыхать о них. Я давно потерял чувствительность к изящным искусствам, а вкусы мои сделались грубы и непристойны. Не стыдно признаться. Культура — дело напускное. Культурой мы прикрываем дремучее естество. И это естество начинает крушить всё вокруг и материть мир, так как мир болен и нуждается в крепких словцах. Проще говоря, культура — это картина из «Простоквашино», которая дырку на обоях закрывает. В нашем случае — отверстие в полотне непознанных смыслов. А в остальном она мало чем отличается от стайки криминальных репортёров, которые высокопарно думают, что своими вылазками в публичные дома преображают мир. Засранцы. Вся нынешняя культура такая же — бумажка для обделанных окороков. А настоящий мир там — за ширмой нанятых идиотов.
На самом деле я никогда этой культурой не прикрывался. Это просто людям из глянцевого журнала захотелось одарить город очередной культурной физиономией. Меня не спросили. Ну да Бог с ними.
Я носил в то время дорогой кожаный пиджак, тёмные очки и курил хорошие сигареты. Посещал литературный клуб и притворялся одним из них. Но это было очень недолго. Послушал однажды медовые речи на награждении местного аксакала-писателя, и понял, что меня тошнит. И речи, и литература были насквозь фальшивыми, прилизанными, как чубчик у подростка после дешёвой парикмахерской, а несло от этой литературы как после стрижки — смесью «Красной Москвы», «Осенних поцелуев» и потом. Тьфу, гадость!
Я тогда крепко напился, продал кожаный пиджак азербайджанцам с овощного рынка, сдал корочку писателя в местное отделение и забил на то, что тут называли культурной жизнью.
А кожаный пиджак мне до сих пор в кошмарах приходит. Такое скотство — этот чёрный лайковый пиджак стоимостью в пять моих нынешних зарплат: лёгкий, блестящий, певучий, с тихим шелестом, словно не из кожи сделан, а из купюр. Купил его на позорные деньги от предвыборной кампании местного нувориша, нравственно извалялся в грязи, ублажая людей какой-то хренью. Всё было фальшивым и отвратительным. Но я терпел и пил. Зачем? Не знаю. Хотел, наверное, выглядеть писателем. Достойно награды идиота.
Пиджак опостылел за месяц, и я избавился от него, отдав торговцам овощей за бесценок. Совершил, так сказать, таинство очищения от скверны. Поклялся больше не натягивать на себя образы благополучия и праведности с чужого плеча. Но меня в нём успели запечатлеть журналисты. И глянцевый журнал не забыл. И как бы я сейчас не открещивался от себя фальшивого, справочник «Ху из ху?» несколько раз помог по прямому своему назначению — прикрыл мои худые окорока. И если бы не эта помощь, кто знает, в каких местах я сейчас бы оказался.
Начну с малого — с третьего этажа. Там живёт посудомойка с круизного теплохода со своим мужем. Нинель и Фёдор самые обычные обитатели панельных пятиэтажек в нашем микрорайоне. Пьют обильно и строго по сезону. То есть в перерывах между речной навигацией: с ноября по март. Сидят на зимней квартире и пьют. Сын у них взрослый, живёт в большом городе, по словам мамы, с какой-то высокой сотрудницей ФСБ. Высокой в смысле длины ног, а не количества звёздочек на погонах. Нинель почти при каждой встрече нет-нет, но обмолвится, как хорошо живёт её сын-шофёр. Возит на богатой машине высокую сотрудницу ФСБ. Какая-то мечта любящей матери.
Фёдор на её фоне — бледная тень, точнее, седая. Худой, вечно кашляющий, плохо передвигающийся. Нигде не работает. Но при жене.
Как-то в ноябре соседка постучала ночью по батареям отопления (это у нас такой сигнал) и через вентиляционную шахту туалета прокричала просьбу спуститься к ней. Было что-то около часа ночи, а к пяти утра я должен был в развесочной принимать мясные туши, которые свозили со всего района. Я называл это разминкой перед «боем». Помогал мне молодой паренёк из мясного цеха, который жил рядом с рынком. А мне приходилось шлёпать пешком минут двадцать. На велосипеде быстрее. Был у меня хороший велосипед, сине-жёлтый, породнился я с ним, как с братом. Одухотворил, имя дал ласковое — Байсик, а он меня предал однажды — не доехал до дома, сбросив с себя заднее колесо. Показалось, наверное, лишним. Я потом осмотрел внимательно: гроздья спиц сломаны, колесо выписывает восьмёрку (как я этого раньше не замечал?), а тормоза болтаются для вида больше, а не для функции. В общем, если было что-то лишнее у моего «Байсика», так это заднее колесо. Теперь я хожу на работу пешком. А инвалид пылится в подвале. И местные алкаши зубоскалить перестали: Иваныч с бутылки спрыгнул, пересел на колёса. Так они меня обычно встречали у дома, когда я садился на велосипед.
— Давай к нам! — прокричала Нинель. — У нас медсестра, водка и голый мужик.
Я посмотрел на часы и понял, что моё утро, кажется, уже началось. Захватил колбасы и водки и спустился к соседке.
— Не обращай внимания, — сказала она. — У меня в кровати Федька голый. На кухню пойдём. Настя с тобой познакомиться хочет.
Там, где лежал голый Федька, надрывался телевизор. Какое-то ночное ток-шоу. Ведущий — противный, разговаривать не умеет, только орёт. Клянёт весь мир за то, что он не такой праведный, как наш. Распинает пороки человеческие, идёт крестовым походом на заморскую негу. И орёт. Всё время орёт. И телевизор на полную громкость. Зачем? И без того тошно. Мозги разрываются. Поворачиваюсь к Нинель. Разводит руками.
— Если выключу или тише сделаю, Федька проснётся, материться будет. Лучше этого потерпеть, чем Федьку. Он спит, когда в телевизоре орут. В тишине просыпается сам не свой. И кричать начинает.
— Он у тебя разве контуженный?
— Ещё какой. У него в голове дырка.
— Дырка? Хм.
Настя — медсестра из психоневрологического интерната. Живёт на первом этаже. Когда её муж уезжает в командировки, она пьёт в компании подруги. Я иногда вижу её в окне кухни, когда захожу в подъезд. Настя парит над карнизом китайским фонариком, дымит длинными ароматными сигаретами и всё время молчит. Я здороваюсь с ней, она жмурится, как кошка, и молчит. А когда пытаюсь с ней заговорить, закрывает окно и уходит в тыловые комнаты. Муж у неё какой-то казахский бизнесмен. Я думал, что она его боится, поэтому молчит. А она просто давно в психоневрологическом интернате работает. Экономит энергию на словах. Да и о чём вообще говорить? Мир — огромный сумасшедший дом, а она работает в крохотном филиале. Тут слова не нужны. Ясность смыслов запредельная. Если и есть дыры, то только в черепах.
Кухонный стол — в бутылках. Мою ноль пятую принимают с безразличием сытости и сразу наливают стопку. Я выпиваю. А потом Нинель бухается на диван рядом с Настей и начинает похохатывать и смотреть на меня так, будто я сделал ей какое-то непристойное предложение, а она раздумывает, принять его или нет. В ту же игру полупьяного кокетства вступает Настя. Лицо у неё круглое, как шар, наливное, волосы — короткие, рыжие, а глаза — серые и раскосые, как у кошки. Обе хихикают, а Нинка вдруг начинает елозить на окороках, затем извлекает из-под себя журнал «Кто есть кто?», открывает раздел «Культура» и тычет пальцем в мою фотографию:
— Ты?
Почти не слышу вопроса, читаю по губам. Из-за крикуна в телевизоре наше общение как у глухонемых — на пальцах.
— Ты-ы? — пыжится Нинель.
Дело в том, что с первого журнала я попал в круговорот ежегодных переизданий. Сначала это был просто городской справочник «Кто есть кто?». Потом он преобразился и растолстел: стал называться деловым навигатором по району, а затем вырос до рекламного ежегодника по области. И в каждом номере в разделе «Культура» появлялся человек в позорном костюме. И чем солиднее и толще становился журнал, тем смешнее и натуральнее был я.
— Нет! — кричу. — Этого человека не знаю и знать не хочу.
Настя не сводит с меня хищных глаз. На ней — домашний махровый халат, а под ним — ничего, кроме дрожащей ливерной плоти, стянутой тесёмками и кружевами. Примерно так же выглядит Нинель. То есть по-домашнему.
Хозяйка режет колбасу.
— Значит, не ты? — И подмигивает подружке.
— Нет, — отвечаю. — Как раньше говорили? Это тип, похожий на вашего соседа.
Женщины хохочут. Ливер колышется в такт смеху.
— Что ж, ладно, выпьем за типа, похожего на нашего соседа.
— Что?
— За тебя.
— А-а-а-а-а…
Нинель снова начинает ёрзать на окороках и извлекает из-под себя книгу, мою книгу, изданную десять лет назад тысячным тиражом благодаря спонсорской помощи водочного магната, и тычет пальцем в обложку, на заднике которой — человек, похожий на меня.
— А теперь что скажешь? Это мне сын из города привёз. Вот, говорит, полюбуйся на своего соседа. Я его и в телевизоре однажды видел. В передаче на ТНТ. И не скажешь.
Набор улик основателен. Шансов мало.
— Ну да, я это, я. Когда-то давно. И телевидение было. Всё как в тумане. И в дырах. Сейчас бы я это не повторил.
— В каких дырах, соседушка, ты о чём?
— В дырах мироздания.
— Чо-о-о-о? — заходится в смехе Нинель.
— В дырах, которые не нуждаются в фиговом листочке, — продолжаю я в надежде на быстрое завершение допроса, — в сквозняках, которые прикрывают гнилыми досками.
Нинка смотрит на меня растерянно, Настя — пытливо. А этот чёрт из телевизора кричит всё истошнее и громче.
— Ты похожа на Ладу Дэнс, — говорю я Насте. — Давай выпьем за Ладу Дэнс.
— Федька, иди к нам! — орёт Нинель. — Самое интересное пропустишь. Мы Ладу Дэнс замуж выдаём. Федька, иопвашу… очнись, дурак. У нас водка.
— Пошли все наэх… наэх все… дура... мля.
— Ты что материшься? У нас культура в гостях. Дура. Он о дырках пишет. Стоп. Давайте за дырки выпьем? За самые хорошие и честные дырки. Как ты там сказал? Без фигни. За дырки без фигни.
Через полчаса забывают про дырки, журнал и книгу, и каждый говорит о своём, жалостливом. Но никто никого не слышит. А потом женщины начинают плакать.
Я ещё немного выпил, и сказал, что мне скоро на работу, а они продолжали жаловаться на каких-то мужиков. Меня уже никто не слышал. И это хорошо. Очевидно, приступ интереса к моей персоне закончился.
Дома я догнался мерзавчиком. Я всегда так делаю, когда прихожу из гостей. Кто-то после гостей налегает на домашнюю еду — я догоняюсь мерзавчиком лосьона. Зря его называют мерзавчиком. Вошёл хорошо, мягко, интеллигентно, как джентльмен, окутал волшебным пространством неги. На душе тепло стало. Пригрезился новый велосипед, с воскрешённым задним колесом и крепкими тормозами. Будто бы я еду на нём по косогорью в сторону летней Волги, кругом тепло и солнечно, спускаюсь к пляжу, а там полно загорелых голяшек, рёбер, грудинок, лопаток, вырезок, бёдер и окороков. И весь этот рынок разнообразия готов принять меня, как дорогого гостя, без фальшивого чёрного пиджака. Я разгоняюсь на «Байсике», как на ракете, чувствую невесомость отрыва от земли… И вот уже велосипед не просто ракета, а разноцветный автобус из «Весёлых проказников» Кена Кизи, и пролетаю я над гнездом кукушки в Furthur, именном и вечном, и…
И в этот момент сверху ударил гром.
По батарее постучали, и я услышал пьяную Нинель и Фёдора. Они ругались. Так всегда бывает, когда перепьют. Ругаются всегда по одному и тому же сценарию. Одними и теми же словами. На одной высокой ноте. И наверняка с закрытыми глазами, потому что ругань их напоминает песню с одним припевом. Но телевизор молчит. И это главное.
— Да пошла ты! — запевает он. — Я сказал, мля!
— Кто ты такой? Кто ты такой? Мля! Я сказала! Пошёл вон!
— Дай!
— Сам возьми!
— Дай, сука! Я сказал, мля! Дай, сука, дай, сука! Я сказал!
— Да пошёл ты! «Я сказал». А ты кто? Ты ва-аще кто такой? «Мля» он сказал. Ты никто — я сказала!
— Да пошла ты! Я сказал.
— Я сказала. Да пошёл ты!
— Сука!
— Да пошёл ты!
— Дай! Сука! Дай! Дай!
В этом можно услышать музыку, но мне надо просыпаться и идти на работу.
Мерзавчики.
С собой.
Утро тяжёлое, но я по привычке добираюсь пешком до рынка. Через пятнадцать минут быстрой ходьбы сворачиваю на аллею любви и высвеченную прожекторами площадку под навесами. Знакомые запахи, силуэты. Ноябрь чернильный. Родное всё.
Чтобы немного привести себя в чувства, захожу в морозильную камеру, разбавляю кровь холодным пивом из баночки в заначке и начинаю колотить свиные туши, как боксёрские мешки. Несколько проходов с уклонами и апперкотами — и я почти трезвый и немного шальной от усталости. Нервный то есть. Тяжесть похмельного утра не отпускает. А руки гудят приятно, готовы к трудовому дню.
Мясные туши привозят три раза в неделю.
В этот раз паренёк из мясного отдела не пришёл, и мы разгружаем товар с охранником. Василий — мужик крепкий, мы с ним не раз выпивали вместе. Усы подковкой — бывший прапорщик на полигоне. Своё дело знает хорошо.
Один из хозяев груза, самый ранний, армянин Сурен, который разъезжает по дальним селениям и скупает у местного населения скотину за гроши, чтобы потом пустить под нож и перепродать на рынке, ведёт себя с нами нагловато, не по чину, покрикивает на Василия, матерится, и мне это не нравится. К тому же настроение хмурое, на улице — тьма и собаки. И скверно на душе. И хочется плюнуть на «трупы» Сурена и дать ему размятым кулаком по небритой физиономии. Но я сдерживаюсь. Подмигиваю Василию. Мы загоняем одну из туш под лоток, снимаем вес со всего товара. Сурен бесится. Как так? Загружал тонну, а на складе вышло девятьсот пятьдесят кило.
— Усохло твоё мясо, — говорю. — Или обманули при погрузке. Наши весы точные, не то что в деревнях. Так что ты не балуй, Сурен. С тебя ещё бутылка.
— За что бутылка? — вскипает он.
— За то, что охранник работал вместо грузчика. И за то, что мы тебя первым обслужили. Мля. А ещё за то, что не замечаем, что мясо у тебя неклеймённое. А если зараза?
— Тьфу на вас. Какая зараза? Привезу вам пузырь. Ненасытные.
В восемь рынок начинает гудеть, как улей. Мясники снуют меж прилавков, молочники — все в белом — раскладывают на светлых столах товар белее снега. Медовики вальяжно попивают чаёк, знают, что без торговли не останутся.
Одну из спрятанных туш мы передаём рубщику Косте, а куски раскидываем по лоткам. Девчонкам — прибыль, а нам с Василием — навар. Костя — король мясного цеха. К нему на поклон идут все. Топор в его щетинистых руках превращается в предмет ритуальный.
Первой на рынке появляется рыбная Алина. Она приходит задолго до мясных, устраивается у лотка в центре зала, сама вытаскивает из морозильной камеры рыбу, фасует товар, пьёт кофе, курит, повязывает на коротко стриженую головку красный платок в белый горошек и приступает к торговле. Раскидывает товар с удивительной сноровкой. К обеду её прилавок обычно пуст. Алина снимает с себя униформу, переоблачается в кожу и начинает заигрывать с грузчиками, которые снуют по прилавкам, как сомнамбулы, уставшие и полупьяные. Подтрунивает над нашей нерасторопностью, смеётся, иногда предлагает выпить. В рыбном отделе есть свой грузчик, но он появляется только с хозяином, когда привозят на машине свежий рыбный товар.
Сегодня что-то стряслось в этом мире.
Алина крепко проторговалась. Сидит у прилавка рыдает, а зависший над ней коршуном хозяин отчитывает её за пропавшие килограммы. Тут и не килограммы даже, а центнеры. Ревизия за полгода. Недостача в полтонны. Мне жалко татарочку. Плачет неподдельно, а её начальник глумится над женщиной. А я этого терпеть не могу. Если при мне публично унижают женщину, и если это делает мужчина, и всё происходит на моих глазах, я выхожу из себя. Натурально. Всю ночь и полутра входил в себя, чтобы продержаться денёк. Теперь выхожу. Нет во мне сил закрывать дыры в пространстве и сдерживать сквозняки. И мне наплевать на работу и социальные статусы, на политическую обстановку и компромиссы. Мне требуется отдушина, выхлоп. И я, выходя из себя, цепляюсь вдруг за себя фальшивого, того, что в позорном костюме и тёмных очках, того, который сияет в культурном разделе толстого справочника и представляет писателя и публициста, защитника всех униженных и оскорблённых. Я знал о том, что во мне полно босяческой, горьковской крови по линии отца, знал, что она время от времени закипает и требует бунта, но никогда ещё все составляющие этой борьбы не сходились в одной точке. А тут сошлись.
Алина рыдает.
— Грузчик ваш стащил. Или рыба усохла. Не виновата я. В холодильнике полтонны льда, полтонны рыбы, а спрашиваете за тонну. Что я должна? Петь, что тунец и должен быть такой рыхлый? А треска, как булка, расползается. Я в этом виновата? Никогда никто меня не обвинял в воровстве. Как вам не стыдно? Мясной грузчик докажет, как я работаю. Вся в мыле. Правда, Андрей? — И на меня указывает своему хозяину — тощему кудрявому юноше, который появился на рынке недавно. Внешне — чистый мажор. И разговаривает сквозь губу. Не уважает.
— Слышишь, рыбный, как тебя там, — заступаюсь я. — Вытаскивал однажды коробку с селёдкой — половина льда. Она у вас прямо с северного полюса? Хватит на Алину наезжать. Она не виновата.
— А ты кто? — поворачивается ко мне кудрявый. — Ты грузчик. Иди работать. Не хер в чужие дела влезать.
— Он мне хочет недостачу повесить, — жалобно воет Алина.
— Я грузчик? — спрашиваю я у мажора, а сам как бы обращаюсь к себе давешнему в кожаном пиджаке. — Я, сука, не грузчик. Сейчас я покажу.
Лечу наверх, в бухгалтерию, прошу у девчонок толстый журнал, спускаюсь вниз, вскрываю культурную страницу со своей фотографией и тычу окровавленным пальцем в писателя.
— И что? — нагло смеётся мажор. — Ты ли это? Нет. Это солидный человек. Писатель. А ты кто? Ты грузчик на рынке. Ты никто, понимаешь? Дыра ты от бублика. Никто. И звать тебя никак. А теперь пошёл вон. Иначе я твоему хозяину пожалуюсь.
Это был спусковой крючок для выстрела. Декорации рухнули, обнажили дыры. Сознание стало ясным, как у юродивого, и я захохотал.
В руке была свиная голова, которую я разделывал для любителей холодца. Я подошёл вплотную к мажору и надел её на него. Закрыл свиными ушами кудрявую шевелюру. И хохотал. То была минута торжества. Смеялся не только я, но и торговцы мясного цеха. Смеялась сквозь слёзы Алина. Смеялись все. Только недолго. Подбежал охранник Василий, для вида меня оттащил, в бытовке запер. Потом пришёл директор рынка Армен, сказал, чтобы я рассчитывался, потому что у этого говнюка дядя — заместитель мэра. И нельзя было никак надевать голову свиньи. Нельзя. Лучше бы Алина его рыбой мокрой отходила. Заслужил. А свиную голову на кудри племянника мэра — это уже перебор.
Подъехали полицейские, которых вызвал племянник мэра, стали составлять протокол. И тут за меня вступился директор рынка. Совал ошарашенным сержантам мою фотографию в справочнике, говорил, что у меня душа поэта и я не должен был напрягаться на мясных тушах. Утверждал, что я человек известный и составлять протокол совсем не обязательно. Потом отвёл полицейских в сторону, сунул каждому по пакету с отборным мясом, попросил передать привет генералу. И полицейские уехали.
А я купил в магазине два мерзавчика и выпил их без запивки. Чтобы прогрело и успокоило.
В общем, мы в тот день с Алиной хорошо набрались. Потом я пригласил её к себе, и мы продолжили знакомство в постели.
Когда я проходил мимо праведной Валентины в подъезде, она поджала губы и не поздоровалась. Зато порхающая над карнизом первого этажа голова психиатрической медсестры одобрительно закивала. Алина понравилась ей.
А в Алине проснулось то, что заставило меня взбунтоваться на рынке — несоответствие фальшивого меня и настоящего.
— Я что, по-твоему, лотошница? Всю жизнь рыбой торгую? Мясной, — говорит ласково и немного по-хамски, — я раньше знаменитой пацифисткой была. Я одинаково хорошо готовлю борщ и минет делаю. К рыбе меня жизнь прибила. Деньги нужны: квартира в залоге. А ты молодец, что за меня заступился и этому башлык на голову надел. Давно так не смеялась.
Она действительно не только борщ умеет готовить.
— Погоди, — шипит в самый острый момент, — покурить на балкон выйду.
У Алины стыда — ноль. А распущенности — тьма. Как во мне босячества. Верю, что раньше была образцовой хиппи. Теперь как я — всё романтическое в прошлом. Меня к мясу жизнь прибила, её — к рыбе. Какая разница? Выдохнутое своё она делает виртуозно — не по-рыбьи, а как рептилия, с полным хладнокровием удушает жертву, гипнотизирует. Жертве хорошо.
Вышла на балкон, закурила, кричит оттуда:
— Нижнее бельё уже десять лет не ношу. Так удобнее. Свободу чувствую. Как будто снова двадцать.
Возвращается с балкона и доедает меня загипнотизированного.
А утром — само благочестие. Убралась, причесалась, только лицо оплывшее. У Алины особенность — с похмелья она расплывается и становится похожей на гигантскую дулю — комбинацию из трёх пальцев. Вместо глаз — щёлочки, щёки раздуты, губки спрятались, даже не верится, что ночью эта «комбинация» вертела мной, как анаконда кроликом. Лицо плоское, как у боксёрки. Но есть ещё кое-что отличительное: Алина изысканно одета. Несмотря на отчаянное финансовое положение и проблемы с банками и работодателями.
— Ты не думай, что я глупая, — говорит она перед уходом прокуренным баском. — Полтонны рыбы до нуля не усыхают. Мне жить-то надо как-то. А этот кудрявый не пропадёт. Ты молодец, что заступился. До сих пор смеюсь, как вспомню свиную голову. Слушай, всё хотела тебя спросить: а ты вправду из этих? Из писателей?
— Да, — ответил я. — Наверное, правда. Если бы это было не так, то я сейчас сидел бы на сутках. И к позорному суду готовился. Наверное. Работает. Е-фа-мать. Если работает, значит, я и сам дыра?
Юрий Меркеев — родился в 1965 году в Калининграде. Учился в Высшем инженерно-морском училище. Работал механиком на лоцманском буксире, слесарем, кузнецом, гравёром на памятниках, санитаром в психиатрической клинике, учителем физкультуры, спортивным тренером, журналистом, служил в МВД, редактировал православную газету, вёл криминальную хронику в информационном агентстве. Писал книги. Автор первой в России повести о ВИЧ-наркомании, основанной на реальных событиях. Свою прозу называет «олитературенная психиатрия».