Дактиль
Анатолий Логинов
Диптих
Он проснулся оттого, что во рту пересохло. Язык лежал чужой, тяжёлый, как рыба, которую заставили дышать воздухом и которая теперь пахла ржавчиной и старыми страницами.
В комнате серо. За окном ветер перебирал сухие стебли того, что летом было цветами. Писатель — хотя уже год он писал только письма в поддержку уволенных и заявления в управляющую компанию — не спешил покидать постель, глядел в потолок. В трещинах белой краски проступала карта несуществующего материка.
Сон уходил, как вода из ванны после вытащенной пробки. Последние вихри крутились у слива. Он ловил их пальцами — они просачивались. Осталась тяжесть. Тяжесть книги. И белизна.
Он рывком сел, нашарил телефон, открыл заметки. Пальцы замерли. Что записывать? Переплёт помнился — кожаный, мягкий, как щека спящего ребёнка. Страница открывалась без звука.
Только знаки.
Запятые стояли тесно, как птицы на проводе перед отлётом. Точки прижимали невидимые фразы к бумаге, чтобы те не улетели. Тире тянулись пунктиром: пропасть или мост — неясно, пока не шагнёшь. Вопросительные знаки покачивались в воздухе, как крючки над пустой водой.
Это была стенограмма.
Тишина говорила. Не та, когда всё умерло. Та, когда всё живо, но без голоса. Запятая означала «ещё длится», точка — «уже нет», тире было единственным глаголом: «разорвано, но тянется». Вопросительные знаки не спрашивали — требовали ответа на языке, которого наяву не существует. Он отвечал им мысленно, без слов, и предложения рождались сами.
Точки — череда одиночества: не когда никого, а когда все есть, но каждый в своей точке, и между ними только воздух. Запятые давали вдох, но не остановку. Тире — обрывы: мысль, чувство, жизнь — раз! — и след в пустоте. Вопросительные знаки висели: зачем эта книга? кто её написал? почему именно сейчас, когда он год не может связать двух слов?
Он перевернул страницу. Восклицательные знаки — лес беззвучного крика. Скобки дышали, вбирая невысказанное. Многоточия уходили нитью в никуда.
И вдруг фраза сложилась целиком, как решение, над которым бились месяцами: «Ты не умер, ты просто перестал говорить на языке, которым были написаны отношения».
Слёзы. Горячие, солёные. От них он проснулся.
Сидел на кровати, смотрел на пустой экран. Пытался поймать ритм: как запятая дышала перед точкой, как тире резало белизну, как вопросительный знак замирал, ожидая ответа, которого не будет.
Открыл заметки. Написал: «Ты не умер ты просто перестал говорить на языке, которым». Дальше буквы не пошли. «Которым» повисло, как оторванный хвост. Запятая попыталась встать — и рассыпалась в точки. Экран мигнул. Осталась только пустая строка с одиноким «ты» в начале. Слова расползлись. Точки падали вниз экрана. Язык снова стал рыбой — задыхающейся, немой.
Стёр.
Осталась одна запятая посреди пустой строки. Она дрожала, будто шептала: «Ещё не конец».
Он встал. Прошёл на кухню. Налил тёплой воды с привкусом пыли во вчерашнюю кружку. Пил, глядя в окно. Мир за стеклом — из прямых линий: провода, карнизы, решётки. Ни одного тире. Ни одного вопросительного знака. Только точки: окна, фонари, люди, спешащие по делам.
Утро пришло без запятых. Даже ветер за окном не ставил тире. Он смотрел в белизну неба и чувствовал, как внутри него медленно закрывается последняя страница.
Он стоял посреди комнаты и не мог назвать то, на чём стоит. Плоское. Твёрдое. Ходят по нему. Стоят. Ставят на него то, из чего пьют и едят. Но само это провалилось. Исчезло между вчера и сегодня, как будто кто-то вырвал слово изо рта и проглотил.
Вокруг двигались люди — не ходили, а объясняли. Женщина напротив обхватывала воздух ладонями, будто держала шар, подносила ко рту, жевала невидимыми челюстями, потом тёрла одну ладонь о другую, стряхивала крошки, которых не было. Мужчина повторял жесты, медленнее, потом кивнул:
— Натереть и посыпать?
Женщина засияла, закивала так сильно, что волосы хлестнули по щекам.
Он понял: сыр. Но слова «сыр» больше нет. Осталось только действие — тереть и сыпать.
На улице вывески исчезли. Вместо них — пантомима: руки режут, руки льют, руки забивают гвоздь в воздух. Он пытался угадать: туда, где режут, — хлеб? Или туда, где пекут? Но печь — это глагол. Нельзя войти в глагол. Или можно? Он запутался и почувствовал, как горло сжимается.
Ребёнок тянул руку к витрине, где человек на картинке облизывался и гладил живот.
— Хочу то, что гладят по животу!
— Сначала поесть то, что жуют ложкой и глотают, — ответила женщина, изображая ложку, рот, глоток, потом вытирание губ.
В горле горело. Нужно пить. У ларька человек делал пассы: наливает из ничего в ничего, подносит к губам, запрокидывает голову, вытирает, выдыхает с наслаждением. Он повторил — споткнулся на жесте «брать стакан», потому что стакана нет, только наливать.
— Пить или мыть? — спросил продавец.
— Пить! Льют и пьют!
—Вода, — прошипел человек и замахал руками, изображая запрет, страх, гнев — всё сразу. Указал в конец улицы: иди туда, где льют, пьют и падают.
Указал в конец улицы: иди туда, где льют, пьют и падают.
К вечеру он выучил язык действий. Ложку — зачерпнуть. Кровать — лечь и свернуться. Мать — обнять себя так сильно, чтобы рёбра хрустнули. Дом — войти в нарисованную дверь и закрыть её за спиной.
Но как показать того, кого нет? Обнимать пустоту? Гладить воздух? Кричать в ничто?
Он увидел отца у забора — там, где когда-то стоял дом. Отец в той же куртке, в которой уходил в последний раз. Шапка съехала на лоб, как всегда, когда он мёрз.
— Папа.
Отец обернулся. Глаза живые, морщинки в уголках — те самые. Открыл рот и — замер. Губы шевелились без звука. Потом руки пошли в ход. Держит маленькое, гладит. Перелистывает страницы. Пишет, выводя буквы в воздухе. Плачет — вытирает слёзы, которых не видно. Обнимает — крепко, но осторожно, как будто боится сломать.
Он смотрел и вспоминал: гладить — это его, маленького, по голове. Читать — сказки перед сном. Писать — первые буквы на коленях отца. Плакать — отец никогда не плакал при нём. Может, внутри? Обнимать — в больнице, сквозь трубки, последний раз.
— Я помню, — сказал он.
— Ты хочешь сказать, что помнишь?
Отец покачал головой. Нет. Снова показал: протянутая ладонь, пустота. Сжал пальцы — будто ловит что-то ускользающее. Лицо исказилось отчаянием. Пустота на ладони таяла, уходила сквозь кожу.
— Что там? Что ты держишь?
Отец посмотрел на сына. Глаза полны слёз, но слёзы висят, не падают. Закрыл глаза. Сосредоточился. Сжал кулак — сильно, до белых костяшек. Медленно разжал.
На ладони лежало яблоко. Красное, с жёлтым бочком, с коротким хвостиком и сухим листиком, который дрожал от дыхания отца. Тяжёлое. Живое. Пахло летом и рынком.
Отец протянул руку.
— Это? Ты хочешь дать мне это?
Кивок.
— Но как оно называется? Я забыл. Все забыли.
Отец улыбнулся — кривовато, с ямочкой на левой щеке. Поднёс яблоко к губам и поцеловал — в красный бок, нежно, как целуют спящего ребёнка. Яблоко исчезло.
Но во рту остался вкус. Свежий, кисловатый, с медовой глубиной. Запах — из детства: мешок яблок на кухне, нож, дольки, разговоры, разговоры, разговоры.
— Я помню, — прошептал он. — Я помню, как это называется.
Отец кивнул. И начал таять: сначала шапка, потом куртка, потом лицо стало воздухом, только глаза — живые, с морщинками — висели ещё секунду. Потом и они растворились.
Он стоял на пустыре. Ни дома, ни отца. Только куст у бывшего крыльца. На ветке — одно яблоко. Красное, с жёлтым бочком, с хвостиком и сухим листиком.
Он сорвал его. Поднёс к губам.
— Яблоко, — сказал вслух.
Слово легло на язык легко, как долька. Не обожгло. Не запрет.
Он откусил. Хруст. Сок по подбородку. И проснулся.
Во рту всё ещё был вкус яблока. А в комнате — тишина. Обычная. Существительная.
Анатолий Логинов родился в 1983 году в г. Ровеньки Луганской области. Окончил Луганский национальный педагогический университет имени Тараса Шевченко и аспирантуру Института изучения детства, семьи и воспитания РАО. Педагог, психолог, директор АНО «Центр междисциплинарных социальных исследований «Интеллект». Автор ряда научно-популярных книг, вышедших в издательствах «Просвещение», «МГУ», «Феникс». Публиковался в Asymptote (США). Вошёл в лонг-лист III Всероссийского литературного конкурса «Экология души». Живёт в Санкт-Петербурге.