Дактиль
Ольга Балла
Муаллим. Беседы с Шамшадом Абдуллаевым (собранные и расшифрованные Рамилем Ниязовым-Адылджяном). — Алматы: UGAR, 2025. — 46 с.
Эту книгу — скорее книжицу: и полусотни страниц не наберётся, — Шамшад Абдуллаев, поэт, эссеист, основатель Ферганской поэтической школы[1], даже не писал — он наговорил её, совершенно притом не имея целью наговорить книгу для всеобщего прочтения (в противном случае неминуемо было бы выстраивание концепции и следующей из неё структуры, отбор под неё материала, оттачивание формулировок, отбрасывание того, что видится ненужным или случайным…) А тут — устные разговоры частного человека с младшим другом со всей их сиюминутностью, непосредственностью, свободой — с минимумом, если вообще, преград между говорящим и его высказыванием, между душевным движением и следующей из него мыслью (при том, что мысль здесь неимоверно плотная). Если говорить совсем точно — это телефонные голосовые сообщения, которые автор-герой оставлял своему собеседнику, молодому алматинскому поэту, художнику, переводчику Рамилю Ниязову-Адылджяну, который теперь их расшифровал и издал. Устное слово, стремительно исчезающее из всего, кроме разве внимательной благодарной памяти, здесь сохранено во всех его живых подробностях и случайностях, на самом деле неотъемлемых от мышления.
То есть перед нами столько же человеческий документ, сколько и событие мысли. Или наоборот: столько же событие мысли, сколько и человеческий документ.
В завершающем книгу интервью — уже публиковавшемся в журнале «Нож», теперь же составляющем с расшифровками вполне частных голосовых сообщений одно обозримое целое, — ситуация немного другая: оно, конечно, тоже импровизация, разве что уже несколько более дисциплинированная просто уже в силу более формального статуса такого диалога, его адресованности сторонним взглядам (интервьюер посылал письменные вопросы, а отвечал Абдуллаев теми же голосовыми сообщениями). Но и здесь тоже, по существу, мы получаем ту же возможность видеть мысль в её становлении, у самых её истоков, с образуемыми ею неожиданными — как короткое замыкание — связями между разными смысловыми областями.
Сам собеседник Абдуллаева, Ниязов-Адылджян, так и говорит: «Речь поэта хоть и не всегда важнее написанного стихотворения, но из-за своей эфемерности, спонтанности и "сиюминутности голоса" более драгоценная».
При всей как будто случайности сказанного, привязанности его к конкретным поводам собранные тексты — никоим образом не (необязательные) пометки на полях основного направления мыслей Абдуллаева, его законченных и тем самым как бы отчуждённых текстов — это органическая часть его мысли, и говорит он там о самом существенном.
Ферганца-затворника Абдуллаева, называемого в книге «классиком узбекской литературы», писавшего по-русски, мыслившего всемирными категориями, привычно воспринимать как человека мира, который лишь волею случая был укоренён в Фергане и наблюдал мир именно оттуда (на самом деле, похоже, то была принципиальная позиция: его ферганская дистанция от большого мира, невключённость в то, что можно было бы назвать глобальными мировыми процессами, была необходимым условием его всемирности, источником его свободы).
Абдуллаев был, вспоминает его собеседник, человеком Ферганы, однако той, что осталась лишь в его стихах, «ибо некому её было больше воображать», кроме разве что знакомых поэту с детства бомжей.
«…я привязан, — говорит Абдуллаев в интервью младшему другу, — к Фергане 1960–1970‑х годов, поскольку нынешняя Фергана меня не вдохновляет: снесли все антикварные дома, срубили деревья; исчезла идиллическая атмосфера космополитического города.
Я склонен думать, что только в таком пространстве можно дышать свободно — нечто вроде Антиохии-на-Оронте до прихода туда христиан или Александрии до нашествий и проч.».
Тем более эта небесная, невозможная более Фергана становилась для него пространством свободы и всемирности: в неё помещалось всё именно потому, что она ничему не принадлежала. Надо думать, не принадлежит и теперь, но для настоящего проживания такой освобождающей принадлежности необходима личность масштаба Абдуллаева. По крайней мере, свойственное ему направление взгляда.
«…в моём восприятии Фергана сплошь состоит из окраин. Окраина — это место между хаосом и порядком, срединность, лишённая каких-либо акцентов и расчётливых смыслов; это шахматный пат (и вообще вся поэзия есть некоторая манифестация патовости всего и вся), где не смухлюешь и где всё сразу видно; где можно цепляться только за интервал. Задача внимательного наблюдателя состоит в том, чтобы уточнить эту окраину, как бы расчехлить цезуру и выявить её как неизменную насущность».
В этой же книге Абдуллаев — неожиданным, но очень важным для его собеседника образом — представлен как человек Востока, органичнейше ему принадлежащий. (Впрочем, это для нас, европейцев, речь идёт о «Востоке». Сами же Шамшад и Рамиль называют свой мир Югом и видят его, соответственно, иначе, чем мы. Тем интереснее.) Возможно, кстати, что Абдуллаев свою «восточность» и оспорил бы. Может быть, и «южность».
Впрочем же — разве Восток или Юг не часть всемирного? Разве что — частный его вариант, и даже не «локальный». Собеседники в этой книге — представители разных локусов и тем самым, надо полагать, несколько разных культур: русскоязычный ферганский узбек Абдуллаев (как уточняет его собеседник в открывающем книгу стихотворении, «ваша мать — уйгурка, а отец — узбек, / который переходил на чагатайский всегда во время приказов») и человек со множественными истоками, со сложной культурной идентичностью Ниязов-Адылджян, уйгур, живущий в Алматы и на одном из литературных сайтов представляющий себя как «в русском языке пишущий поэт постсоветских уйгуров»[2]. Но говорят они друг с другом, граждане одного, общего им мира, того самого (всемирного) Юга, откуда оба, по словам Рамиля, «биохимически и судьбой родом», — на русском языке, который тут преодолевает свои российские корни, выходит за пределы собственной исторической памяти — освобождается от них? — и становится языком универсальности. Причём этот внероссийский русский язык даже не сразу осознаётся своими носителями как преимущество, но потом всё-таки осознаётся:
«…я знаю по себе, — говорит Рамиль, — что человек, осёдлывающий червей русского языка, находящийся в Центральной Азии, оказывается в непременно проигрышном положении по сравнению с коллегами из России. Лишь потом он учится различать разницу между Юрием Рытхэу и Фазилем Искандером, как между Маркесом и Пабло Неруда, и уж тем более разницу между Маркесом, и Нерудой, и Лоркой. Лишь потом он научится присматриваться к местности и вслушиваться в иную, недоступную северным варварам, фонетику, что окружает его».
Книга диалогична: в ней два голоса, нуждающихся друг в друге; для понимания её важны оба. Уже после смерти собеседника Ниязов-Адылджян продолжает разговор с ним; с обращения к муаллиму книга и начинается — с посвящённого ему стихотворения-эпиграфа, а то, в свою очередь, — с невстречи. Опоздав на последнюю встречу, — «был дождь, как будто в Йоркшире, а я опоздал», — поэт сидит один в кафе «для людей, не видящих запредельные миражи для всех» и мысленно обращается к тому, с кем он волею случая разминулся. Но и тут — в его собственном голосе — звучит голос собеседника. говорящий, что встреча, не осуществившаяся во плоти, на самом деле даже важнее той, что осуществилась. И в обеих встречах — и в сбывшейся, и в несбывшейся, — в их вполне локальных пространствах особым, голографическим образом присутствует весь мир сразу:
В нашу последнюю встречу мы не встретились,
но вы бы сказали, что она важнее предпоследней,
где мы сидели под залитой солнцем Алматой,
в кофейне, как будто бы и римской,
как будто бы и антиохийской…
Но вводного стихотворения-эпиграфа молодому поэту мало, и он, уже после предисловия, объясняющего особенности его знакомства с учителем (именно это означает «муаллим» «на ясном арабском»), открывает книгу ещё раз, ещё одним стихотворением — «Поминки по Шамшаду-ака», написанным через несколько недель после смерти адресата. Далее автор умолкает — после этого, вплоть до самого заключительного интервью, звучит только голос его собеседника.
Для Ниязова-Адылджяна эта книга — не только акт благодарности учителю, но и осмысление его значения в своей жизни — начиная с первой, ещё заочной, «текстуальной» встречи с ним, когда Рамиль открыл едва купленный сборник прозы Абдуллаева — и не смог оторваться («как новоприбывший в армию мальчишка боится брать в руки РПГ, да и кто ему это даст сделать?»). Внутреннее взаимодействие началось сразу же — и не прекращается до сих пор. С одной стороны, Шамшад — учитель, с другой — ака, по-уйгурски «дядя». Родной старший человек.
И говорят учитель с учеником, дядя с племянником тут о самом принципиальном — о поэзии.
Старший, конечно, наставляет младшего, но как он это делает! Прежде всего — без малейших признаков менторства и какого бы то ни было чувства собственного превосходства (тем более, что ставит своего юного собеседника очень высоко: «Вы достигли невероятного, потому что создали свой мир. И вы немножко ненормальный — это очень важно. Я имею в виду — в творчестве. Это очень хорошая, очень позитивная, очень созидательная ненормальность, очень конструктивная»). Но ещё того важнее, что он сразу же ставит ученика в широчайший, требовательнейший контекст, вовлекая в разговор мировую культуру — и таким образом спрашивает с него по самому большому счёту. Внутри одного простого, казалось бы, совета не торопиться с изданием собственной книги он предлагает младшему собеседнику соразмерять себя не с поэтами из Перми, Свердловска, Питера, Москвы, у которых «всё одинаковое», но с Китсом, Шелли, Джордано Бруно, Дионисием Ареопагитом, средневековыми схоластами (поэзии тесно в рамках себя самой — и она встаёт в один ряд с философской и богословской рефлексией, с мистикой, становится их соратницей и соперницей). Выдержать такое сравнение, пребывание в таком ряду, кажется, почти невозможно — и тем упорнее, тем настойчивее. «Не забывайте, что вам ещё двадцать три года. Это романтики — немецкий романтизм, французский романтизм и большей частью английский романтизм, если иметь в виду Джона Китса, Чаттертона, Томаса Де Куинси и юного Шелли, — это они выпускали уже в двадцать лет (и Байрон тоже) свои стихи. А немцы — Гёльдерлин уже весь иссох в двадцать восемь лет, он сошёл с ума. Новалис умер в двадцать девять лет. Это они были такими, они были эгоцентристы, и эго в них как бы преобладало, и по этой причине они выпускали книги очень рано, будучи юными, прожив свою жизнь, своё столетие, в пределах пяти лет. Но мы-то живём в другой, постиндустриальной эпохе, время здесь иное <…> Вот у вас эта уйгурскость — она продвинулась дальше и простирается до горизонта. Не спешите, вы её должны, как бы сказать, выпестовать. Свой поэтичный мир, свой космос, то, что Джордано Бруно назвал универсумом. Эту бесконечность внутри человека он назвал универсумом... Или, словами Дионисия Ареопагита, мир не просто бесконечный — он бесконечно-бесконечный. Когда достигаешь этого, то млечность оказывается внизу (по словам Джордано Бруно)».
Обсуждают они и поэзию того, что мы, «северные варвары», называем Востоком, — поэзию исламского (а с ним и доисламского) мира: тюркскую, арабскую, персидскую (после изумительно квалифицированного обзора её русских переводов, перечислив громадное количество имён её авторов, Абдуллаев вдруг смиренно говорит: «Простите, я плохо знаю восточную поэзию»). И тут вдруг муаллим произносит нечто совсем неожиданное — но, думается, ключевое для понимания дела его жизни, его мировосприятия вообще:
«Когда мой друг Женя Олевский перевёл китайские вариации Эзры Паунда (блестяще перевёл, прочтите в интернете), перевёл его "Речную песнь", то я буквально почувствовал физически — а это очень важно, — что между Западом и Востоком никакой разницы нет, потому что их питает один и тот же мираж запредельного безмолвия. Причём эта фраза — она буквально была, как бы сказать… мне наговóрено, что ли, извне. Можно было бы её не искать, а так и есть, — поэтому, когда вы изучаете восточную или западную поэзию, не ищите между ними различия. Ищите, наоборот, некую первооснову».
Об этой первооснове — которая, может быть, не поддаётся прямому называнию, — здесь только и речь. Всё остальное — если оно настоящее — указывает на неё.
В смысле причастности к первооснове нет различий между поэзией не только Востока и Запада, но и между поэзией и соответствующим ей, создающим её чувством мира — сколь угодно отдалённых друг от друга исторических эпох (нераздельность любви и смерти, которую муаллим упоминает в связи с историей Меджнуна и Лейли, имеет прямое отношение к тому самому «запредельному безмолвию»: «…он любит её, но любит не Лейли, а смерть — саму сущность смерти, которая флюидно воздействует на него, и задача посредника, свидетеля в том‑то и заключается, чтобы передать эту флюидность через слово, через логос, через стихотворную вещественность и так далее. В этом суть восточной поэзии…» И, много ниже, в следующей, последней записи: «На самом деле Лейли никакой нет». Она есть только как путь в бесконечное).
«Да, Восток открыл Западу глаза на любовь как возможность смерти, то есть до, допустим, арабской мистической поэзии Запад, в том числе и Данте, и все трубадуры, не знали любви как смерти, образа любви как смерти. Потом приходят Лауры Петрарки, и эта любовь — это влияние Востока как будто бы. На самом деле, мне кажется, античность знала; хотя и говорят: она не знала такой любви, которая тебя убивает, и любви, когда ты хочешь быть убитым той силой, которую любишь. Мне кажется, это всё было, это есть даже в первобытной поэзии, это есть в "Гильгамеше", по сути, этому посвящено всё. Всё, что связано со словесностью, с литературой».
В интервью, заключающем книгу, Абдуллаев сформулирует смысл поэзии таким образом: «Самое главное, что в мире есть нечто, что пребывает, не будучи этим миром. Вот его и надо зафиксировать, сделав это с помощью естественных примет».
Конечно, собеседники говорят здесь о поэзии как таковой, не столько даже в её реальности, сколько в идеале, замысле, невозможном проекте; о сути творческих актов. Но именно тем самым — о поэзии Юга, которую создают они оба. «Он придумал, — говорит Рамиль о Шамшаде, — всю грядущую центральноазиатскую поэзию, иногда даже без вербализации этих путей напрямую, намёками и экивоками». «…сейчас мы другая литература», — утверждает он. В каком-то смысле эта другая литература ещё впереди — и в этой книге мы видим её глубокие источники и стимулы.
[1] Впрочем, как говорит он сам в этой книге, «ни у кого из нашей группы не было настырного намерения определить нашу дружбу как некую школу. Такое именование (и такая оценка) принадлежит литературным критикам и теоретикам литературы, которые, конечно, имеют право на терминологический волюнтаризм».
Ольга Балла — российский литературный критик, эссеист. Редактор в журнале «Знамя», автор нескольких книг о культуре и литературе. Член Союза литераторов России.