Ольга Балла

115

Ненависть висит на волоске

Селина Тайсенгирова. Спичечный коробок. — Алматы: UGAR.kz, 2025. — 62 с.

Жёсткие, сдержанные, напряжённо-точные верлибры, составившие дебютный поэтический сборник пишущего по-русски казахстанского поэта Селины Тайсенгировой как будто изъяты из времени — из большого исторического времени. На первый поверхностный взгляд может показаться, что в них вообще нет сколько-нибудь глобальных обстоятельств — социальных, культурных, этнических; лишь немногие признаки — и то не слишком настойчиво — указывают на то, в каком месте и времени разворачиваются описываемые в этих стихах события (то есть, скажем, упоминания таких гастрономических реалий, как кумыс и курт, позволяют с известной степенью вероятности локализовать их, например, в том же Казахстане; однако вряд ли это добавит нечто принципиальное к нашему пониманию происходящего).

Минимальность указаний такого рода наводит на мысль о том, что место и даже время тут, по большому счёту, несущественны. Со временем — сложнее, из его воздуха здесь состоит на самом деле многое; что же до места, оно у Тайсенгировой всё-таки не более чем точка наблюдения. Как выразился автор одной из сопровождающих сборник аннотаций Михаил Земсков, эта книга — «об осторожном нащупывании вечности; как ни странно, большей частью — в смерти и бренности». Во-первых, что же тут странного: как раз смерть и бренность, уничтожая то, что поддаётся уничтожению, позволяют видеть вечность как, может быть, ничто другое. Во-вторых, даже при том, что формулировка «осторожное нащупывание вечности» замечательная (хоть утаскивай её в заголовок рецензии! — но всё-таки нет), — может быть, как раз вследствие того — с нею хочется поспорить, во всяком случае, уточнить её. Нащупывается здесь, пожалуй, не столько вечность, в которой, в конце концов, есть нечто нечеловеческое, сколько универсалии, антропологические константы: формы, структуры человеческого существования, расположения в мире, которые подвергаются более-менее разному наполнению в разные времена, но сами изменяются очень медленно. (И да, нащупывание этих констант совсем не так чтобы осторожное: напротив, в своих высказываниях о них Тайсенгирова — при всей своей сдержанности — умеет быть категоричной до беспощадности. Сдержанности это не противоречит, скорее составляет с нею парадоксальный и цельный комплекс.)

В полном соответствии с этим, на сей раз перед нами тексты для медленного внимательного чтения — чтобы не пропускать оттенков.

Итак, внимание автора сосредоточено прежде всего прочего на повседневности — на области будничных, рутинных ситуаций и практик, как будто совершенно замкнутых на самих себя. Вот люди едут в метро, в автобусе. Вот человек моет руки «жидким и жёлтым» мылом (разговаривая при этом, правда, со своим воображаемым другом — настолько воображаемым, что его нет «ни в том мире ни в этом» — только в голове собеседника, которая, по всей видимости, представляет собой отдельную реальность). Вот Варвара Эдуардовна (одна из немногих в книге обладательниц имени собственного) пытается фотографировать какие-то мимолётные ситуации «маленькой плёночной камерой», и, кажется, тщетно. Вот женщина сидит на скамейке в парке (и тут, кстати, единственный на всю книгу топоним, по которому, если уж чувствуется нужным, возможно локализовать происходящее: в «парке двадцати восьми мертвецов» без труда узнаётся парк имени двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев в Алматы), застёгивает и расстёгивает пуговицы «выцветшего пальто», пугается голубей, которые видятся ей клюющими человеческое мясо; вот «чебуречная закрылась» и автомобили ушли на ночную стоянку, а из всего сущего в парке «живыми кажутся» одни только лодыжки индуса в белых кроссовках (и даже не белки, за которыми этот индус наблюдает!), вот в том же парке шуршит тень, уснувшая «в дырявом свитере с пустой бутылкой»… Кажется, мы уже поняли, что через эту как бы рутинную повседневность упорно просвечивает нечто жуткое, возможно, враждебное человеку и уж точно не вполне понятное ему. И что мир наблюдаемый, данный в чувственном опыте — по всей видимости, не единственный, а то, что в нём кажется очевидным, вряд ли стоит принимать за чистую монету, всё может оказаться совсем не тем: «любой кто видит как я мою руки / скажет что мыло жидкое и жёлтое / но правда ли оно жидкое и жёлтое / ты не знаешь».

Так называемая повседневность интересует автора как место взаимопроникновения жизни и смерти, а может быть, и взаимопересечения разных миров, не слишком, если вообще, прозрачных друг для друга.

Говоря о повседневности, Тайсенгирова на самом деле ухватывает коренные обстоятельства человека, которые никакой историей не отменяются — но не ею и создаются; куда скорее они сами её создают. Оставаясь самими собой, предметы будничного обихода обретают здесь значение символов, не переводимых вполне на рационально выстроенный язык: то же «мыло жидкое и жёлтое», «маленькая плёночная камера», сливки и соус, кефирные подтёки в раковине и рыбные косточки, разбивающееся зеркало.

Повседневность у Тайсенгировой — нечто противоположное уюту и защищённости. Она — единственная данная нам в опыте территория, на которой человек взаимодействует с тем, что превосходит его, неподвластно ему — но очень важно для его существования и определяет его радикальным образом. Прежде всего, это смерть — героиня очень настойчивая («Мы убиты, / и вряд ли уже воскреснем…», «кто-то за окном умер», «моя сухая половина медленно умирает». Смерть слепа и случайна не только для улиток: «медленно ползёт / по тротуару / раковина — дом / дом — крепость <…> ботинок / случайного прохожего / нет ни дома / ни жителя»). Далее, это ненависть — её следовало бы, наверное, назвать прежде всего, поскольку она — героиня целых двух первых стихотворений книги: «Ненавидим / мы, ненавидимы будем, / по заслугам ненавистью воздаст // ближний ближнему…»; потом она появится и снова — в ситуации, которая, казалось бы, уж никак к этому не располагает: «девушка в вагоне метро / посмотрела на меня с ненавистью», — ненависть беспричинная (причины её, в конечном счёте, неважны), безосновная, самоценная. Это одиночество — состояние столь же недолжное, сколь и неустранимое («кажется рука должна была быть / в руке / но нет»), невидение и непонимание людьми друг друга («не разглядеть глаз… непроницаемые и угрюмые / женщины / не видят / женщины не видят / женщин») и мира в целом: «жаль здесь нет никого / кто понимал бы / что происходит?», отчуждение («только бы не человек / и особенно не в постели»), невозможность речи («язык ломается / вслух не произносится»), ненадёжность надежд: «надежда / нежно тающая в беспросветности».

(А вот любви в этом мире и нет, вернее, так — в здешней любви нет любви: «Механический поцелуй. / Тебе наплевать на морщины, / ты вряд ли их замечаешь. <…> ты всё равно поцелуешь, / не различая ни цвета, ни вкуса, ни запаха».

Нет здесь, на удивление, и почти неизменной утешительницы — красоты. Уродство — есть, причём даже там, где обыденный взгляд замечает его редко, если вообще: «никакой внешней эстетики / только уродливые недотвороги-хлопья / поплывут по красной реке».)

Человек в мире Тайсенгировой не имеет согласия даже с собственным телом («с телом больше не дружим») — которым остро воспринимает всё происходящее: «гул в голове / рёбрам тесно», «кома мозга / паралич духа». Тело, впрочем, и само не дружит с собой, распадаясь уже при жизни: «что-то случилось / тело стало мягкое гладкое жидкое / извивается в темноте и влаге / стремится уйти в землю / или не может выбраться из // форма растворяясь тонет / делится на микроорганизмы / в этом бессмысленном таянии / исчезает единственное слово / простейшее местоимение». Человек не может помочь самому себе: «моя сухая половина медленно умирает / а мокрая ничем ей не может помочь».

Со всем этим человек в повседневности оказывается наедине. Он соприкасается с чуждыми ему силами непосредственно, без изоляции (предметы повседневного обихода — куда скорее проводники), ничто его не защищает: никакие большие смысловые конструкции.

Сама очищенность человека у Тайсенгировой почти от всех примет (он тут таков не всегда, но очень часто) видится и радикальной лишённостью его защищающих оболочек. Неведомы и неважны, как мы уже заметили, его культурные координаты, вообще никакие координаты («женщины плачут в автобусах / без лица и возраста… женщины выпадают из времени»). Иногда человек лишён даже пола и гендера; то, что здесь говорит о себе поэтический субъект, мог бы сказать о себе каждый: «я маленький человек / копошусь / копошусь / когда душа во мне говорит / смотрю на неё как на дуру».

(Душа тут, кстати, не говорит ничего хорошего: «а то что говорит / хочет бросить меня под танки / моё маленькое тело / отдать на грехи человечества».)

Это человек без свойств, со свойствами самыми основными, неустранимыми: чистая точка восприятия. Некоторое «я» — очень стойкое (да, оно маленькое; ему и в голову не приходит наращивать себя, занимать по отношению к миру позицию, например, завоевателя или, скажем, противостоять ему. Но это «я» не признаёт себя слабым!): «если не будет рук сможешь жить? / смогу / если не будет ног сможешь жить? / смогу». И потребность у него есть не столько в защите / защищённости, сколько в свободе: «вдохнуть жизнь / поместить туда где никто не найдёт / жить там когда захочется / рисовать всё что вздумается».

От мира этот человек куда скорее стоически отвернётся. «Море кумыса выпить / и лежать на творе сохнуть / пахнуть кумысом / лысым бочком поворачиваться к солнцу / медленно естественно / превращаться в курт» — дело здесь не в (культурно маркированных) кумысе и курте, которые в конце концов возможно заменить на что угодно, но в родственности этой фразы, породившего её чувства куда более известному «Отрадно спать, отрадней камнем быть…»

Не утешает ничто: «утешение обещают / но его нет». Там же: «может нужно искать утешение в боге», но сразу в следующем стихотворении: «Но Бог не с нами <…> Он молчит». Впрочем, человек и сам не очень-то с Ним, — героиня одного из стихотворений говорит: «Как будто бы Бог / Явился мне в образе младенца / А я его не узнала / и отправила смотреть мультики, / лишь бы не мешал»; «проходишь мимо зеркала / случайный взгляд в глубину / суженый ряженый / висит на кресте / жаль / ошибся зеркалом». Основное настроение этих стихов (не единственное ли?) — стоическое отчаяние.

Всё это никоим образом не означает слепоты к истории. Напротив, это тоже способ говорить о ней: речь тут — о её глубоких и неочевидных корнях.

История тут на самом деле очень даже присутствует, однако — очищенная (подобно субъекту её, человеку) от любых опознавательных знаков, от идеологии, от ценностей, от всего вторичного. Эти тексты полны воздухом времени — совершенно тождественным его безвоздушности:

 

конец эпохи динозавров наверное был таким

тесно жить

нечего есть

нечем дышать

тех кто господствовал миллионы лет

косило

холодным воздухом паникой

неумением и нежеланием

 

История — чистая уничтожающая сила, даже неважно, во имя чего, потому что это не влияет на результат:

 

многие сгинут

а те кто не сгинет

впадут в отчаяние

 

И всё это без малейшего надрыва: чистая, хладнокровная констатация фактов. С другой стороны, и никаких очарований, никакой потребности в них, никакой воли к самообману.

На самом деле сильные чувства тут есть, но они предельно обузданы на уровне их проявления.

 

утраты

без конца

утраты

 

Интонации здесь сдержанные до такой степени, что даже стёртые. И знаки препинания, и заглавные буквы в большинстве здешних текстов убраны (для имён собственных они оставлены — но не более того), чтобы никаких интонаций читателю не навязывать.

Что же всё-таки даёт надежду в этом мире? А ведь что-то, вопреки всем очевидностям, даёт! — и, более того, указано на это уже в самом первом стихотворении. (Многие ли заметят?)

Там происходит неожиданное. После долгого, напряжённого вглядывания лирической героини и ненависти друг в друга ненависть — так и не получив ответа на волновавший её вопрос («она вглядывается с вопросом / кто я чтобы так ненавидеть»; у собеседницы её этого ответа тоже нет!) и дойдя едва ли не до отчаяния — вдруг начинает вести себя куда человечнее, чем многие и многие её носители. Она оказывается прямо-таки заботливой: «ненависть укутывает меня в одеяло / подкладывает подушку греет ноги». И встречается в ответ — если не прямо уж с сочувствием и жалостью (хотя тоже почему бы и нет?), то, во всяком случае, с эмпатией. Отделившейся от человека, одинокой ненависти, вдруг понимает лирическая героиня, тоже трудно: «она висит в безвоздушном пространстве / не дышит / только ловит открытым ртом пустое», она уязвима, пожалуй, не менее человека: «ненависть ведь / висит / на волоске».

Ход очень сильный в своей парадоксальности. Настолько, что, кажется, текст, открывающий книгу (и, несомненно, задающий ей тон) стоило бы поставить в самый конец: он даёт выход из условий, рассмотренных здесь автором внимательно, бестрепетно и беспощадно. Это едва ли не единственное здесь стихотворение, в котором ненависть терпит поражение и — не к собственному ли удивлению? — оборачивается своей противоположностью.

Ольга Балла

Ольга Балла — российский литературный критик, эссеист. Редактор в журнале «Знамя», автор нескольких книг о культуре и литературе. Член Союза литераторов России.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon