Дактиль
Дарья Мордзилович
«Бедовая звезда, бедовая. Ну-ну, не дёргай руку-то, оставь. Не печалься уж так сразу, детка, все вы через звезду эту связаны, хоть в марте вас принесли, хоть в сентябре. Дух ваш под нею родился в те времена, когда озера ещё называли морями. Так и живёте, горемычные, каждый со своей болью, чтоб потом избавление получить. А может, и не получить: в той стороне хоть выколи — живому глазу ничего не видать. Но ты, детка, ты, милая, — Альриша, и не серчай: судьба уж такая».
Маринка не хотела идти: ясно же, что в расписанном «огурцами» под восток шатерке с приклеенной скотчем афишкой, застенчиво притулившимся за большим полосатым куполом шапито, не может быть ничего хорошего, а главное — настоящего. И потом: меньше знаешь — крепче спишь. Но Варька одна трусила. И как же так получилось, что подружка услышала то, что и хотела, — про суженого-ряженого, а она, Маринка, присевшая на узкую скамеечку за компанию, ушла с дурным пророчеством?
«Что это — альриша? — хмуро спрашивает она, не понимая, обидели её или похвалили.
«Не что, а кто. Я тебе сказкой скажу, иначе не поймёшь.
Давным-давно, на севере той земли, что вы зовёте Обетованной, жил рыбак. Жил бирюком, а при нём добросердной овечкой — дочка. Её-то и звали Альришей.
Озеро, куда ходил старик, было богатое, многорыбное, но ловил он одних угрей, а ежели на крючок попадалась рыбина, отпускал её обратно. А всё потому, что поклонялся богине русалочьей, Атаргате, и рыб почитал священными.
Однажды на озеро пришли чужаки и стали удить всякую рыбу, от мала до велика. Бедный старик с ними сладить не смог, только и осталось ему, что молить Атаргату обрушить на их головы самые страшные беды. Да беда, как известно, слепая, — разит без разбору. Полюбился Альрише один из тех чужаков и узнала она чрез него бога нового, бога-рыбоеда. Страшные и долгие мучения одолевали её, страшно и долго язвила совесть, но как ни любила отца и богиню-мать, а запретный плод оказался слаще.
Как прознал про то старик, так и сказал ей: "Раз не хочешь служить Атаргате при жизни, послужи по смерти". И утопил Альришу в озере. А наутро пришла она к чужакам вместе с рыбой в неводе. Сжалился над ней и несчастным юношей бог-рыбоед, и вознёс её прямиком на небо, и поселил среди самых нежных звёзд, и спрятал от холодных глаз Атаргаты.
Но душа её так и мучается: тащат её угорь и рыба каждый в свою сторону, точно дети, что не могут поделить игрушку. Так и ты, милая, будешь по верёвочке мыкаться, пока верёвочку ту не перережешь».
— Так это не бедовая звезда, а счастливая, — радуется Варька, словно это ей нагадали. Толкает Маринку локтем. — Из двух мужиков выбирать будешь! Старого да молодого.
— Глупости всё, — бурчит Маринка, когда и тихий шатерок, и шумное шапито остаются далеко позади. По рельсам не спеша дребезжит трамвай. — Просто она слышала, как я её шарлатанкой на входе обозвала, вот и наговорила мне. Из вредности!
— Ну не знаю, не знаю, Марин, — качает головой Варька, когда они занимают места друг за дружкой у окна и кондуктор выдаёт им по билетику. — Тётке моей так нагадали, и сбылось.
— А что нагадали?
— Что куковать будет. Так и живёт одинёшенька в трёшке на Караванной. Я всё надеюсь, что мне отпишет, я с Лёшкой туда бы и переехала. Ну, если он предложение сделает. Эх, гадалкины слова да Богу в уши…
Варька выходит на Первомайской, а Маринка едет дальше, твёрдо решив больше не думать о пропахшем головокружащими благовониями шатерке и его хозяйке с покрытыми шалью острыми плечами.
В окне мелькают, выстроившись в ряд, точно солдатики на параде, тополи: молодые, стройные, с серо-зелёной листвой. «Как израильские кипарисы», — с чего-то думается Маринке. Через минуту она уже близоруко рассматривает открывшиеся по запросу картинки в «Гугле». Читает статью в «Википедии». И совсем они не похожи… И в Израиле Маринка никогда не была. Откуда в её голове взялись эти кипарисы? «Глупости всё, — повторяет себе Маринка, поскорее пряча телефон в карман, пока пальцы не начали набирать зловещее имя, выдуманное, конечно. — И я дура, зачем только потащилась с Варькой в цирк… Лучше бы над курсовой работала».
По дороге домой заходит в продуктовый. Глубоко втягивает ноздрями сладковатый аромат фруктов из сетчатых контейнеров и как будто возвращается на землю — ту, где нет и никогда не было вредной гадалки и страшилок про утопленниц.
Достаёт аккуратно сложенный список: яблоки, апельсины, виноград, лимон к чаю, немного грецких орехов, чтобы умилостивить мозг и выпросить у него умные мысли для введения, над которым Маринка страдает третий день, финики… Над финиками рука, уже обёрнутая в целлофановый мешочек и приготовившаяся было зачерпнуть щедрую горсть, вдруг застывает. Имя-то восточное… Кто знает, что они там, на востоке, в древности едали… «Обойдусь без фиников, — успокаивает себя Маринка и снимает целлофан с руки. — И так много набрала».
Мимо рыбного отдела проходит бочком, затаив дыхание. Просто на всякий случай. И всё равно ей мерещится холодок на лопатках от провожающих её мёртвых глаз.
Переступая порог, едва не давит кошкин хвост. Кэсси, не дожидаясь, пока хозяйка разберёт пакеты, требует есть, и Маринка, как и всякий привыкший подчиняться четырёхлапым человек, лезет в холодильник за консервой. Берёт не глядя с нижней полки, заносит было ключ — как в глаза бросается золотая мультяшная рыбка, нарисованная на этикетке.
— Ну рыбка и рыбка, — сердится на себя Маринка. Кэсси беспардонно наступает на ноги, недоумевает, чего там хозяйка медлит. — Поешь сегодня паштету, — отвешивает она кошке и возвращает нетронутую банку в холодильник.
Поужинав разогретыми в микроволновке макаронами и приготовив большую кружку чая, Маринка садится за стол. Открывает злосчастный файл. Уж сегодня она его одолеет, это чертово введение…
Но через полчаса на дне кружки лишь густо плавают чаинки, а вместо «Экономики для вузов» появляется с десяток нежданных вкладок: «Википедия», «Астрология», «Натальные карты», «Библия онлайн», «Родовые сценарии»…
«Всего-то двойная звезда в созвездии Рыб», — торжествует Маринка, продолжая подносить пустую кружку к губам и, спохватившись, отставлять обратно. — И никаких тебе мучениц. Выдумала она всё — они ведь врут как дышат, эти гадалки… Да и Варька ей вперёд заплатила, крупными, а я — по мелочи, из того, что в кармане нашлось. И вообще, я платить не собиралась. Они, наверное, такое сразу чувствуют».
Взгляд падает на часы в углу экрана. Маринка со стоном закрывает ноутбук, потирает виски. Вот и поработала, называется. Придётся добивать введение завтра.
Всю ночь снятся Маринке тяжёлые, вязкие кошмары, и никак, сколько бы ни ворочалась она с боку на бок, сколько бы ни плевалась в морду притаившегося за плечом чёрта, не удается из них выпутаться. Лишь под утро, различая сквозь веки сероватый свет в окне, Маринка забывается в тревожной полудрёме, как осиротевший детёныш, даже во сне ожидающий смерти от того, кто крупнее.
Но не проходит, кажется, и получаса, как голосит будильник, которому она не изменяет даже в воскресенье. Надо вставать.
Кэсси допрашивается-таки своей консервы и теперь довольно урчит, потираясь спиной о ноги хозяйки, лениво прихлёбывающей кофе и пялящейся в окно. Хмурится день. Не забыть бы с собой зонтик.
Но зонтик Маринка, конечно же, забывает.
Пока идёт с оттягивающим плечо шопером, полным фруктов для папы, звонит Сёма. Какие планы, чего такая грустная, выше нос, сегодня в ДК «Гамлета» дают, столичная труппа, грех не сходить, ты ведь любишь Шекспира и артиста этого, не волнуйся ты так, я останусь у тебя с ночёвкой, если разрешишь, конечно, утром встанем пораньше и напишем твоё введение, даром что я историк, зря, что ли, по олимпиадам в школе ездил. Маринка соглашается: она знает, что это свидание, хотя ни он, ни она вслух никогда в этом не признаются, и что Сёма хороший, не смоется утром, пока она спит, не кинет её с курсовой. Да и садиться за ноут совсем не хочется.
После звонка идётся бодрее, и даже солнце как будто проглядывает сквозь унылую монохромную пелену. Может, обойдётся, а? Маринка уже предвкушает обитые красным бархатом, местами поистёршиеся кресла и неизъяснимый трепет перед опущенным занавесом, уже прикидывает, в чём пойти и не забежать ли после папы к Варьке за платьем, тем самым, в котором та щеголяла на выпускном, — «Гамлет» всё-таки, московская труппа и он на сцене, — уже думает, где лучше купить цветы на поклон: у бабушек на остановке «ДК» или на первом этаже в ТЦ по пути, а если так, не переложить ли это на Сёму, потому что она опоздает, непременно опоздает, а третий звонок всегда так быстро дают… И отчего-то Маринке кажется, что в минуту, когда Офелия, вся в цветах, появится на сцене — развешивая искусственные венки на декорациях или лёжа в объятиях одетых в синие трико статистов, изображающих реку, — что в эту минуту Сёма возьмет её за руку… и до самого конца не отпустит.
Папа не открывает. Приходится, прислонив шопер к двери и подтянув к нему колено, чтоб не упал и не рассыпались яблоки, лезть за ключом.
Стоит вступить в узкую прихожую, как нежное волнение упархивает, сменяется гробовой тоской. Из-за хмари за окном в квартире темно, как вечером. Маринка ставит шопер на банкетку и нащупывает включатель. Не глядя протягивает ветровку к вешалке, но отдёргивает руку, ощутив под пальцами шерстяное плечо маминого пальто. Спохватывается. Перевешивает ветровку на свободный крючок.
— Это ты, рыбка моя? — спрашивает голос из гостиной.
Маринка, разувшись и вдев ноги в тапочки, проходит в комнату. Папа лежит на диване, укрывшись пледом, заломив одну руку под голову, а другой прижав к себе читанный-перечитанный, весь в загнутых уголках журнал «Охота и рыбалка». На столике под лампой с пыльным абажуром что-то стынет в кружке — значит, позавтракал.
— Это я, пап. Фруктов вот тебе принесла. А ты чего не открываешь? Болит что-то?
Папа пожимает плечами. Длинный такой под пледом, худой. Смотрит, сверлит взглядом, так что Маринка отворачивается, делает вид, будто ищет что-то в шопере, сейчас даст. Но в шопере ничего интересного, только яблоки, апельсины и шуршащий мешочек с виноградом. Надо было финики прихватить: папа их любит, рот ему занять. Маринка боится, что он заговорит.
— Да вот, — это всё-таки происходит, и тон его как всегда укоризненный, — посмотрю, думаю, откроет сама или развернётся, как будто и не приходила.
— Да ладно тебе, пап, на той неделе только была.
Пока Маринка перекладывает фрукты на красивое хрустальное блюдо, как делала мама, ставит чайник и оплачивает через приложение банка пришедшие за квартиру счета, папа недоумевает, почему она снимает студию чуть больше сельского сортира вместо того, чтобы жить с ним, и когда это друзья-подружки стали для неё важнее семьи. Маринка вздыхает и смотрит на стоящую на подоконнике новогоднюю ёлочку с давно поблёкшей мишурой, которая стойко — ну хорошо, скорее из последних сил — несёт свою вахту, дожидаясь того единственного дня в году, когда окажется к месту.
— Ну хоть сегодня-то ты останешься? — папа опирается ладонью о стол и медленно, точно боясь не удержаться на ногах, опускается на табурет у стены, закрывая спиной проплешину на обоях. — А? Мариша.
— Пап, давай я уже уберу эту ёлку, — не рассчитывая на успех, предлагает Маринка. — Середина июня, а у тебя ёлка стоит. Что люди-то скажут?
— Да пущай что хоша брешут. Я им разрешения не давал в окно своё заглядывать.
— Давай уберу, пап… На неё же смотреть жалко.
Папа опять смеряет Маринку взглядом, от которого ей становится не по себе.
— Да давно ли ты мать забывать стала?
Пока Маринка моет кружку, наливает в неё кипяток из рассвистевшегося чайника, бросает пакетик «Нури», садится за стол напротив и принимается рассеянно гладить пальцем клеенчатую скатерть, словно кошку, папа в очередной раз втолковывает, что всё останется в точности так, как было при маме, потому что, в конечном счете, только вещи и остаются, когда родная дочь забывает.
— Ведь ты забыла, да? — безжалостно продолжает он. — Забыла, какой сегодня день?
Маринка внутренне сжимается, перебирает события и даты. Нет, не годовщина, не свадьба, не день рождения, не именины… Папа выжидает, губы поджаты. Надо что-то сказать, но на ум приходят только неправильные ответы.
— Пап, я всё понимаю, мне тоже её не хватает, иногда знаешь как — до слёз! Но три года прошло… и мама бы явно не обрадовалась, если бы…
— В этот день, три года назад, — подсекает он, и Маринка невольно вздрагивает, точно второй осуждённый на ступенях гильотины с гравюры, что как-то показывал Сёма, — твоя мама попала в больницу.
Маринка кивает, опускает глаза. Делает над собой усилие, чтобы не уйти мысленно в тот день — такая мука и совсем не помогает: маму всё равно не вернёшь, не так и никак иначе. Нет, она не забыла, ничего не забыла, но мама её отпустила — и Маринка маму тоже. А папа всё не отпустит, не хочет, чахнет над вещами, которые ей больше не нужны, словно белый змей над сокровищами из детской книжки, — совсем уже седой, сильно сдавший. Боится чего-то. Может, забыть, а может — обидеть.
Маринка украдкой достаёт телефон, смотрит время. Если к Варьке заходить, то пора бы уже выдвигаться.
Папа будто о чём-то догадывается.
— Сегодня её день, — смягчается он и глядит почти жалостно. — Оставайся, Мариша. Ну что я один? Хоть волком вой, веришь. Я альбом приготовил… Посмотрим, под телевизор-то, как раньше. А? Мариша.
Она думает про свою руку в Сёминой руке, про Офелию, про склоняющееся к ней лицо, всё в гриме и блёстках, про благосклонную улыбку и, если посчастливится, воздушный поцелуй. Думает про старый, продавленный диван в гостиной, про бесконечный альбом, в котором мёртвые стоят с живыми, про скучные воскресные передачи по телику, про папу, которого она любит, правда любит, и жалеет, про папу, который тянет её в пучину скорби, чей срок давно истёк.
Вздыхает. Ладно, посидеть немного можно.
Пишет Варьке, чтоб занесла выпускное платье и покормила кошку — ключи у неё ещё с прошлого лета, когда им с Лёшкой негде ныкаться было, остались. Пишет Сёме про цветы.
…Из тины воспоминаний и пресного чая её вытаскивает эсэмэска от Сёмы: билеты взял, букет тоже, встречу у ДК.
— Кто это тебе всё написывает-то? — с неодобрением спрашивает папа. На коленях — раскрытый в середине альбом.
— Сёма, — нехотя, под острым взглядом поверх очков, признаётся Маринка. — Он учится в корпусе через дорогу, я тебе рассказывала. Его брат нас на кладбище возил, помнишь? Когда у тебя машина сломалась.
Папа ничем не выдаёт, припомнил Сёму или нет.
— И чего ему надо?
— Ну, мы на спектакль идём… Сегодня вечером, — ещё тише говорит Маринка, теребя шнурок на кофте. — Хороший очень, труппа из Москвы приехала. Мне это… — наконец, решается она, — мне бы идти уже надо, а то опоздаю. Ладно, пап? На той неделе опять зайду, на подольше.
Папа молчит.
— Ты закладку поставь, — Маринка стучит пальцем по плотной альбомной странице: родители, а между ними смешная девочка с бантами и большим рюкзаком, её Первое в жизни сентября. — Чтоб не забыть, где остановились. А на той неделе досмотрим и даже ещё один успеем. Хорошо?
Осторожно встаёт и наклоняется, чтобы поцеловать папу в щёку на прощание. Щека на удивление гладкая, холодная. Потом отстраняется, ждёт вспышку, приступ, волну. Но папа, к её удивлению, не бранится, не жалуется, не сетует на одиночество, на то, что мать ушла и больше ничего в жизни дочери не значит и что её, Маринку, волнуют только хахаль и карьера. Не вскакивает с молодой, невесть откуда взявшейся прытью, чтобы выставить неблагодарную из квартиры, не проклинает, не швыряет в неё альбомом, не захлопывает дверь перед носом, хотя всё нутро её напряглось в ожидании чего-то подобного — безобразной, страшной сцены. Быть может, виной тому дурацкое пророчество цирковой гадалки, о котором она уже почти забыла. Папа ничего из этого не делает. Вдыхает носом, выдыхает ртом. Накрывает ладонью фотографию мамы — полосатый купальник, влажные длинные волосы, ракушка в руках, на уровне сердца, — чтоб не видела, как Маринка уходит.
— Ну ладно. Раз надо — иди.
Маринка прислушивается, нет ли в голосе упрёка, не дрожит ли едва сдерживаемая злость.
— Провожать не буду, дверь своим ключом закроешь.
Она кивает и снова обещает прийти на следующей неделе. Зачем-то прибавляет, что принесёт пирог домашнего приготовления — по маминому рецепту, как папе нравится, хотя с таким завалом по учёбе едва ли на это будет время. А сама не может поверить, что в этот раз удалось отделаться так быстро. Тело опять наполняется лёгкостью, к щекам приливает нежный жар, как если бы Сёмина рука уже накрыла её руку, которую она нарочно, конечно же, будет держать весь спектакль на подлокотнике между ними…
А потом, прежде чем исчезнуть в тёмном коридоре, где её дожидаются кеды и сложенный вчетверо шопер, Маринка бросает случайный взгляд через плечо, на папу. И замечает, как он, одной рукой держа за дужку подрагивающие на весу очки, другой утирает глаза.
Дождь всё-таки случился.
Альриша добегает до дома за полчаса, а кажется, что дорога заняла целую вечность. Кеды быстро промокли, набрали воды, стали пудовыми, джинсы примёрзли к ногам, от капюшона ветровки оказалось мало толку. Дождевые капли солёные на вкус. На душе тяжело, даже паршиво, и уже нет никакого настроения идти в театр.
Дома Варька — осталась переждать непогоду. Уговаривает: ну ты что, срываться нельзя, некрасиво. Помогает переодеться в платье, блестящее и облегающее, точно чешуя, высушить волосы феном, нанести макияж. Альриша безропотно сидит на стуле, не пытаясь отогнать призрак отца, старого, беспомощного, с дрожащими по-детски губами, который наверняка так и сидит с альбомом перед телевизором и будет сидеть, когда она выйдет из дома — и когда вернётся обратно.
Альриша чувствует себя Иудой. Продалась за билетик в ДК.
Варька провожает до остановки, держит зонт. Не грузись, говорит, щас развеешься. Папаша пожил — и тебе надо. Так что сильно не морозься-то, подмигивает.
Трамвай полон людей, мокрых и скользких от дождя. Свободных мест нет, и Альриша, в хрустящем дождевике, подчиняясь движению вагона, раскачивается из стороны в сторону вместе с остальными пассажирами, словно рыбка в косяке.
Проезжают мимо цирка: блестящий купол посреди тотальной серости кажется гнойным нарывом, готовым вот-вот прорваться. Шатерка отсюда не видать, но Альриша отчего-то твёрдо знает, что там его нет и что больше его никогда не будет. В груди разворачивает свои кольца злоба, заполняет всю, так что не вздохнуть. У, ведьма. Я ведь даже ничего не спрашивала. Испортила весь день — и вот прошёл он, а я всё возвращаюсь и возвращаюсь к нему, перематываю одну и ту же запись. Ведьма.
Сёма ждёт у ДК, под навесом, с большим букетом белых лилий. Очки с крапинками дождя, губы едва заметно дрожат: то складываются в улыбку, то вытягиваются в нить. Волнуется. При виде его немного отпускает, и дышать становится легче. Точно жемчужное сияние лилий, греющихся на его груди, — солнечный блик на воде — рассеяло мрак, отпугнуло призраков.
А потом — третий звонок, пошмыгивающий влажными от непогоды носами зал, занавес.
А потом — Офелия, робкое прикосновение горячей, немного шершавой ладони, и до самого конца Альриша воспринимает мир во всех его красках и звуках словно сквозь толщу воды, оглушённая и ослеплённая прежде неведанным чувством.
А потом — поклоны, и Альришу, вместе с лилиями, которые она, боясь растерять, прижимает к груди, подхватывает, ни живую ни мёртвую, нетерпеливая, восторженная толпа и выносит на выбеленный софитами берег.
И в протянутых навстречу холёных руках она ищет прощение и надежду, а в усеянном, точно небо, блёстками-звёздами лице — упокоение.
Дарья Мордзилович — редактор, филолог, выпускница мастерской Ольги Славниковой (CWS). Родилась в 1996 году в Магнитогорске, живёт и работает в Санкт-Петербурге. Публиковалась в сборниках малой прозы «Один счастливый день» (проект «Чтения со смыслом»), «Маяки» (редакторская серия Алексея Небыкова «Время прозы»), в журнале «Пашня».