Ольга Балла

33

Грохочущим шёпотом

Канат Омар. Зрачок замёрзшей: поэма / Kanat Omar. Pupille der Erfrorenen: poem. Übersetzung aus dem Russischen von Mario Pschera. — Berlin: Dağyeli Verlag, 2025. — 96 с.

 

Новая, изданная в Германии как русско-немецкая билингва поэтическая книга пишущего по-русски казахского поэта, прозаика, драматурга Каната Омара, — одна из слишком многих сегодня, увы, книг катастрофы, попыток понять саму природу катастрофичности и ситуацию человека в ней. Беда, ставшая здесь предметом поэтической рефлексии, тем более достойна пристального внимания, что вряд ли широко известна сейчас за пределами казахского культурного круга, как будто далека от сегодняшних забот: «искусственный голод в Великой степи» 1920–1930-х годов, две его волны, в результате которых «трое из четверых, / по оценкам наиболее непреклонных исследователей / Востока и Запада, / так никогда и не были рождены».

Так и хочется сказать, что нерождённые — из тех, кому повезло, если в такой ситуации вообще повернётся язык говорить о везении.

Омар в отношении этой катастрофы, голода и сопутствующего ему террора — и сам непреклонный исследователь (скорее наблюдатель и хроникёр; но такое пристальное наблюдение, такая подробная хроника — уже само по себе исследование). Этот репортаж с пограничья жизни и смерти он ведёт совершенно бесстрастно — чуть ли не до монотонности, тем же тоном, каким социолог или историк перечислял бы статистические данные: чем беспощаднее описание, тем бесстрастнее речь с её «грохочущим шёпотом», ради безынтонационности которой из текста изъяты почти все знаки препинания (кроме разве тире — знака дистанции, знака отстранения). Тем сильнее всё это действует: контрастом, непреходящим высоким напряжением между монотонностью повествования и такими предметами его, о которых, казалось бы, возможно только кричать криком или уж совсем молчать.

Омар редко раздаёт оценки тому, что описывает (в том, чтобы совсем удержаться от этого, было бы что-то нечеловеческое). Иногда срывается: «смердящий и козлоногий / уполномоченный / в оловянном пенсне», а то и совсем прямо: «люди зверели от голода / хотя зверьми были вовсе не они / а те что во френчах и пиджаках с люстриновым блеском»; иногда попросту посылает раскалённые проклятия: «сдохнет вшивая сука падаль с кремлём в голове / дёргая жидкими ножками блюя и давясь своей злобой / многоротая гадкая гадина…» (уже и тут всякая социологичность с историчностью слетают, как шелуха, оставляя оголённый провод сути; но это как раз не самые сильные части в целом нестерпимо сильного текста). В целом понятно, что любая оценка сбивает напряжение. А события тут таковы, что вопиют сами за себя.

 

они подошли убедиться что отец перестал трепыхаться

старый красноармеец перевернул его

на спину

морщащимся лицом кверху и хотел закрыть глаза

но один из активистов что-то крикнул

подошёл вплотную так что едва не наступил на тело

и раздвинув губы стволом нагана

пальнул ему

в

рот

 

И это ещё далеко, далеко не самое мучительное из того, о чём он рассказывает. (Из примеров ещё более невыносимого — скажем, котёл, в котором «…в булькающем вареве / всплывёт то ножка / то ручка / а то мелькнёт детская пятка»; но, кажется, не предел даже и это.)

В отличие от тех же социолога и историка, однако, Омар (почти) не выстраивает обобщений: он показывает катастрофу в голых фактах, говорящих сами за себя, в непоправимо-единичных (так и хочется сказать — необобщаемых) случаях, каждый из которых единствен, как жизнь. Пуще того, иногда он говорит об этих случаях в настоящем (иногда даже в будущем) времени — погружая читателя в самую сердцевину каждого проживаемого момента, в такую ситуацию, изнутри которой ещё не видно, каков будет выход из неё, будет ли вообще какой-нибудь выход.

 

воет ветер волчьим воем

вырвет сердце и разует

на виду у злого ока

посреди степного гула

и точь-в-точь сырую спичку

разломает и задует

и с кровавыми соплями

кинет в мёрзлой яме выть

 

(Это одна из немногих метафорических частей поэмы; вообще же язык, которым всё это рассказано, стремится к максимальной прямоте и однозначности, почти к сухой хронике; от поэзии в этих верлибрах — не только и не в первую очередь сложный продуманный ритм, но высочайшая степень напряжения:

 

отцы семейств брели в беспамятстве

уверенные что жёны с детьми и стариками-родителями

следуют за ними

ведь они отдали им последнюю пригоршню жареного пшена

которую удалось выменять у хмурых торговок на проезжавшей мимо арбе

с вооружёнными всадниками поодаль

(а о том что с тех пор проковыляли день и ночь

не помнили)

 

В некоторых фрагментах этого текста — а текст вообще цельный, просто разбитый на стихотворения-главы (перемежающиеся, в свою очередь, немецкими переводами каждой из них) — Омар прямо указывает на исторические, политические, географические, этнические координаты катастрофы («когда пришли синие красноармейцы / а с ними двое оборванцев-активистов / первым делом забрали отца / сторожа аксая», «в окрестности караганды»), внятно формулирует её причины («…отобрали скот / якобы для общего дела / победы коммунизма над степью / над кочевым типом хозяйствования / во имя колхозов где / твой конь это общий конь / твой бык это общий бык / общие телушки с телятами / общие овцы и козы / а все вместе — с бывшими хозяевами и новыми пастухами / бараны»). Иногда (не очень часто) он всё-таки срывается в публицистику (вот, например, моделирует мировосприятие сил зла: «но вот что в самом деле выводит из себя / до того что зубы крошатся и скулы сводит / это то что в советских наших городах не протолкнуться / от вонючей этой биомассы / растекающейся по улицам и площадям / негде и парад провести / героев первой пятилетки / первых стахановцев и метростроевцев»; вот диагностирует его происхождение — и тут уж полнота координат: «поджидали <…> караваны летучих беженцев / щурясь в прорези воронёных прицелов / сытые красноармейцы доблетных заградотрядов / из сибиряков и уральских ребят / голытьбы проросшей из каши гражданской войны / волчат из сиротских домов / скалящихся на потомков волков / идеологически чуждых кремлёвскому хану / и не знали ни сомнений ни сожаления / потому что не помнили ни матери ни отца»), а иногда попросту называет точные даты («был ноябрь 32-го», «летом 32-го года»).

Но детали видны хоть с какого-то расстояния. Омар же (иногда отдаляющийся и настолько, что катастрофа оказывается вписанной в максимально крупные исторические контексты: «ассирийской диктатуры пролетариата», «египетской швали») подходит к предмету своего описания так близко, что не видно, кажется, уже ничего, никаких перспектив, никаких контекстов, никаких фигур — одна только грубая, жёсткая фактура. Зрение отказывает («зрачок переливался на закате / и замерзал  в пустых зрачках»), отказывает и слух («но разве кто-то услышал его / разве это марево ободранных ртов / имело уши»), уступая осязанию и не имеющему имени чувству тьмы:

 

внезапно

откуда-то из самой глубины прорвались

гремящие шорохи и всхлипы

грохочущий шёпот обледенелых ртов

заверещала

громоподобная говорящая утробная немота

прозрачных и тянущихся

из завывающей пропасти разевающего пасть ветра в которой увы

ничего

в которой не видно ни зги

ломкими

кистями и трепещущими в какой-то лунке света

пальцами

 

В целом же он описывает не столько социологию бедствия, не столько даже антропологию его, а — физику, физиологию («щёлкали на морозе суставы растрескивались кости»). Он показывает катастрофу как чувственное событие, которому (и людям, им захваченным), в конце концов, всё равно, когда и по какой причине оно происходит, главное — что оно, совершенно неподвластное человеческому контролю, происходит. А совершается тут архетипическая битва жизни и смерти (обе они просвечивают друг сквозь друга; верх берёт то одна, то другая, но в целом смерть здесь торжествует). Восприятие на этой разделяющей и соединяющей их полосе существования становится сновидческим, разные его модусы сливаются:

 

это что ли народ такой воет

дышит в замёрзшие окна

скребёт заиндевелую бахрому

грызёт перекатывающиеся камешки

играющие то ли звуками имени то ли драгоценными бликами

горной речки

струящейся смертельной прозрачностью

над обледенелой меруерт

 

Вот тут-то текст и сильнее всего: когда автор говорит уже не из (окаянных) исторических обстоятельств, а «откуда-то из самой глубины».

Физиология, не переставая быть самой собой во всей полноте подробностей, становится метафизикой. И язык, почти нейтральный, — прекрасно- и мучительно-точный, дисциплинированный русский язык казаха — вдруг как будто сам собой чувствует метафизическое измерение происходящего и реагирует на него внезапными, казалось бы, немотивированными в этом контексте (Казахстан, тридцатые годы…) старославянизмами, от которых для русскоязычного восприятия метафизическое, надчеловеческое измерение неотъемлемо, которыми, помнит языковая память, возможно говорить только о возвышенном, об основах существования («плоды трепещущия плоти»).

 

не у кого вырезать кусок

сочащегося горячим соком

трепещущего яства

багряные лиловые и ярко-красные

плоды трепещущия плоти

 

Таким образом, поэт погружает читателя ещё глубже, чем в сердцевину события, — внутрь телесных, почти дословесных ощущений человека, который её проживает.

 

весь год погружал лицо

в гудящий и тёмный рот степного ветра

на городской окраине

и завывал с ним радуясь эху отскакивающему от стенок

упругого рта

 

Ужас тут такого размера, что застилает или вовсе сметает свои исторические обстоятельства. Обстоятельства — не более чем инструменты зла, а ужас — космический, что поэт, собственно, и выговаривает прямым текстом. Вот о детях («дети-I»):

 

дрожали на тонких ногах

прижимались друг к другу

тычась в бока и зады когда подгибались колени

на ледяном ветру в открытой

дыханию капризного дела с заиндевелым отверстием в бороде

с невозможно медленными точно замёрзшая в морозильнике водка

прозрачными глазами

степи

вперяющего чёрный немигающий взгляд

из таких смертельных глубин над космической арктикой

что воздух обмерев лопается

сыплется на холку расколовшимися на сухопарый звон и сверк

иглами безумия и боли

 

Действие столь же важное, сколь и редкое: в конце концов автор отвязывает катастрофу от всех координат, по отношению к совершающемуся злу неминуемо случайных. Случайное изъято, выжжено — остаётся универсальное. То есть способное касаться каждого.

Ольга Балла

Ольга Балла — российский литературный критик, эссеист. Редактор в журнале «Знамя», автор нескольких книг о культуре и литературе. Член Союза литераторов России.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon