Дактиль
Фома Акиньшин
23.VIII
…И все это без брезгливости к себе.
Мистер Гульд, скажите, вы не страдаете
комплексом князя МЫШКИНА?
\\\
Да, пишу без себя. Я брезгую всем, не считая воды и всего водянистого. Меня пугает резкость, рябь, шершавая текстура. Меня радует: сон (я мог бы спать сутками напролёт), шорох (не шум), один человек на дороге (не больше одного), остановка (если она пуста); неровная линия щетины на лице прохожего в шапке-бини, шапке-гондонке, шапке, которую только и можно купить.
Что приговаривают друг другу два знакомых невротика, которые с самого завтрака не могли унять свою коленную чечётку, так рано шедшие на службу к злому дяде-фабриканту и так не вовремя встретившиеся («господи, я опять опоздаю, да сколько можно!»), что они говорят друг другу? «Да-да, конечно, мой дорогой, это всё надо бросать, надо жить одним днём, когда ешь — думать о еде, когда едешь — думать о поездке…» — и другие слова, сказанные растерянно, быстро и невпопад, очередью стучащих челюстей и растерянно кивающих голов.
Этого я тоже не люблю.
Меня раздражает мысль как таковая. Зачем? Что это такое? Умываешь варёное яйцо в ковшике холодной водой и думаешь: плюм-плюм вареное яичко, я разрежу его ровно напополам, я опять его переварил, я ненавижу ебаные желтки, тем более переваренные, плюм-плюм, а нож я наточил, хороший нож, хорошая точилка, она недорого стоила, а нож я даже не покупал, он просто появился, плюм-плюм, творожный сыр — это идея, начинать день с творожного сыра — это удобно, возмутительно, сука.
Что, например, скажешь о МЫШКИНЕ, господин Гульд?
МЫШКИН РОНЯЕТ ВАЗУ.
Это всë, что можно сказать, это, так сказать, свидетельство жизни, МЫШКИН — ЧЕЛОВЕК, потому что раздражает, пусть и Господь умаслил елеем голову его; чаша его полна. И всë, что связано с МЫШКИНЫМ, напоминает мне текстуру бархата, — это хорошо, это не резко. А может быть и ПОТОМУ!
Я мечтаю: о жизни вязкой, словно гречишный мёд, хочу застыть мухой в янтаре.
Этот фильм, неотзывающийся фильм, без хрипотцы, неровности, его прагматика проста, его раскадровку изучили и преподают в **ском университете кино. Киноа, закинуть в кашу с творожным сыром, нет, отдельно. Держи себя в руках, господин Гульд, не позволь мыслям одолеть тебя, я хочу слышать не Баха, но то, как ты мычишь под него, хочу слышать только скрип и хруст клавиш и то, как лопаются воздушные шарики. Главное — не думать, господин Гульд, а то задумаешься и забудешь о том, что пускать слюни на людях — опасно. Как отвратительно слово «слюнявчик», хорошо бы тебе не думать, иначе это слово ты станешь слышать всё чаще и чаще. Партита №2 до минор — даже не вдумывайся в эти слова, просто играй. Всё пустяк, тень пустяка, как говорил один любитель рампеток, щеголявший в англицких гетрах, как-то так удачно улизнувший от красноармейского штыка, от неровной линии щетины и тусклых глаз войны.
Этому я завидую.
Я пишу без себя. Так что же, господин Гульд? Почему я хочу остаться во сне? Потому что во сне я вижу мёртвых людей. Они мерещатся мне в виньетке липкого вечернего маршрута. Я начинаю вспоминать хорошие сны, в них воскресает (по воле мёртвых ли?) полузабытый взгляд ребёнка, где совершались первые связи предмета с его наблюдением, звука с его слышаньем, света с его отпечатком на сетчатке глаз. Маленький Гульд проходил по сонной тропинке и не знал, что тропинка, еë (тропинки) чувство в Гульде будет ставиться печатью на всех будущих тропинках, отзвуках тропинок или полусвету, где та тропинка пролегала. А мёртвые суть не важны. Так что же, господин Гульд, с князем МЫШКИНЫМ?
МЫШКИН скажет то же, что однажды сказал один иконописец другому: красота без пестроты — вот что хорошо. Ещёе бы он сказал что-нибудь такое: я люблю, когда меня отпускают прогуляться. Более того, я надеюсь, что после смерти меня отпустят побродить по обезлюдевшей местности, где когда-то ходили все мои друзья, а теперь — никого. Я хочу, чтобы от рёва мотора старого «фольксвагена» всполошилась опавшая листва, окутала меня всего, чтобы меня так и похоронили, в листве.
Я, пожалуй, больше не хочу готовить себе завтраки.
Больше всего мне хочется, чтобы по улице шли только две барышни в деловых джамперах, под ручку, наискосок перебегая по пустой автостраде. Куда они пошли? Тонуть в листве, оставаясь сценой из фильма.
Меня пугают: дрожь в коленях, свиная харя, слово «протокол», выражение «глаза на выкате», задержанное дыхание (если представить, что больше никогда не задышишь), соблазн, ропот и подобострастие (но само слово нравится); неожиданная остановка локомотива и мысль, что придётся провести остаток жизни уже погребённым.
Я пишу без себя без себя без себя. И иногда мне удаётся описать чью-то поступь, пересказать сюжет фильма, подчерпнуть мудрость из интервью с Гленном Гульдом. Иногда, редко, но всё же у меня получается сделать себе приличный завтрак. Но это так неприлично, и ПОТОМУ!
Я мечтаю: о жизни вязкой, словно гречишный мёд, хочу застыть мухой в янтаре.
Die Vorbestimmung
Серпентарий в тумбочке — ужи и гадюки охраняют мои рукописи. Других змей в Черноземье не обитает. К откровениям должны прилагаться змеи, а к запотевшим утренним окнам должен прилагаться запах нечищенных зубов. Лица придумал Бог, иначе я не представляю, как за губами могут прятаться зубы. В центре Москвы отремонтировали римские катакомбы, там первые христиане делят ложе с идолопоклонниками. Подвал на седьмом этаже, с иконой в чёрном углу, с запотевшими окнами, с зубами и бедными людьми.
— Они же слепые, эти первые христиане.
— Почему?
— Времена были тёмные, глаза не успели адаптироваться. Я держу их при себе. Чтобы не терялись.
— И зачем они тебе?
— Я не знаю. А они наощупь всё знают.
Фотографировать следует только голые ветки на фоне мутного неба. Скворечники в парке почему-то не позволяют с собой такое проворачивать. Я очень много гулял и со временем понял это. Гулять — значит искать. Мог бы, конечно, сфотографировать молодую пару с собакой, у них сочетается гардероб, и они медленно идут и улыбаются, но это неправильно, ой, неправильно. Глядя на них, мне кажется, что все лица одни и те же, хотя раньше различал два-три типажа.
В музыкальной шкатулке прячутся монахи из Óптиной пу́стыни, а под кроватью спят молчуны-исихасты. Когда я ухожу гулять, они высовываются, подходят к рабочему столу, сдувают пылинки с икон. Я боюсь, им безразличны змеиные укусы, они давно вскрыли тумбочку и всё про меня разузнали. Они молчат, может быть, по старому обычаю, а может, из вежливости, и смотрят на меня с сочувствием. Поэтому я всё чаще не задерживаюсь у себя и всё чаще гуляю.
Вопрос поиска интересовал меня давно. С тех пор, когда я перестал чувствовать их тяжесть на своих плечах. И с той, и с другой стороны, на самом деле, сидят ангелы и подсказывают одно и то же. В тайге можно прожить всю жизнь и так и не увидеть рысь, и меня сильно смущает, что один такой жил когда-то на свете, искал рысь и так и не нашёл. А радует меня память, память, например, о Конраде Гноцхаммере, мастере литейного дела, который отлил колокол для церкви в одном соляном городке в 1506 году. И в холоде колокольного звона, и в шершавом прикосновении старика-монаха я чувствую память, а память дарит спокойствие.
Но больше всего меня смущает одно обстоятельство. И змей, и схимников, и колокола я кажется видел давно и помногу раз. Я думаю, я много раз бывал на этой земле. И каждый раз после смерти у меня спрашивают одно и то же:
— Из жизни в жизнь мы давали тебе одну единственную задачу — стать хорошим востоковедом. Вопрос: почему ты опять стал библеистом?
Фома Акиньшин — родился в 2002 году. Прозаик, публицист, фотограф-любитель, walking artist. Публиковался в журналах «Хижа», «журнал на коленке» и др.