Дактиль
Настя Кукушкина
Я сама разбила ту чашку. Купленную в первый день моей работы: мы зашли в магазин по пути, и я выбрала зелёную. Она должна была стать моей офисной чашкой. А потом он уходил, и я чувствовала, что мне станет легче, если я смахну её со стола и услышу, как она раскалывается об пол. Я хотела сделать это сама, потому что тогда мне не хватало действия, всё было бесконтрольно, и ничего мне не подчинялось. Я её смахнула и делала вид, что очень жаль; мне помогали собрать осколки. Он пришёл. Чашка разбилась — задела случайно… Очень жаль. Я сохранила осколок её ручки. Доказательство, что я могу проявить собственную волю к вещественному миру. Но это было давно, а сейчас просто вспомнилось.
В моей воле — писать что угодно, придумывать то, что никогда не случалось, но я вытаскиваю из памяти детали и удивляюсь им. Может ли душа полниться онемением? Я чувствую, что, когда онемение прошло, душа стала пуста. Её вылечили, то есть выскоблили до дна, так разве пустота и есть излечение? Лёгкость — отсутствие веса, а весомость разве плохая мера для души? Я играю словами, но простенькими, пальцами перебираю мелочёвку в кармане. Человек в баре учил меня крутить в пальцах ручку, но я не выучилась, и вот стараюсь найти ручке другое применение.
В каждой деревне есть узкая дорожка между двумя заборами, ведущая туда, куда тебе обычно нужно идти. Там тоже была такая. Я шла по ней, глухая от пыли, мимо пробегал рыжий пёс, один и тот же раз за разом. Дорожка вела вниз по склону, упираясь в маленькую круглую площадь с автобусной остановкой и прилавками уличного рынка. Пёс бежал на рынок, я — к остановке. И тут я увидела уксусное дерево. Бабушкина подруга, тётя Поля, носила янтарные бусы и рассказывала про уксусное дерево. Я тогда впервые увидела янтарь — летом, когда его медовость очевидна взгляду. Так хотелось, чтобы она мне их подарила, но тётя Поля делала вид, что не понимает намёка. Мне было пять. А уксусное дерево я теперь сразу узнала — так хорошо она его описывала. Невысокое, с очень тонким плетёным стволом, ветки растут горизонтально, как приподнятые руки в широких рукавах, длинные, острые листья с зазубринами, а с каждой ветки свисает по бутылке уксуса. Листья уже краснели, и перезревшие плоды кислили даже на вид. Пёс, ставший теперь моим, понюхал и отстранился. На тропинке между двумя заборами дереву было явно тесно, но всё же росло оно здесь, в кармашке у деревни. Янтарные бусы, янтарные бусы на нитке, цвета мокрого солнца, твёрдого мёда, застывшей смолы, сока деревьев. Почему она мне их не подарила? Подарила бы, если бы знала, что я вырасту человеком, который будет всё хранить. Осколок зелёной кружки. Её саму, я храню даже её саму.
Все эти люди, на которых всем плевать, живут во мне. Они боятся смерти и просят памяти. Я очень боюсь смерти и прошу памяти: о янтаре, о разбитой кружке, о рыжем псе, об уксусном дереве. Прабабка Настя, даже сестра ничего о ней не знает, даже имени, а во мне целиком сидит прабабка Настя, и я вижу почти каждый день, как ранним утром она едет на лошади через всю деревню в одной сорочке, с распущенными волосами, размахивает над головой рубашкой и кричит: «Война закончилась!» Деревня просыпается, и слышит топот лошади, и слышит, что война закончилась. Я ношу в себе это годами, многие вещи, которые никто не знает, вынашиваю людей, на которых всем плевать, чтобы однажды спасти их от смерти, от забвения. Тётя Поля — кто она? — носила янтарь, рассказывала небылицы, потом умерла, и даже бабушка, её подруга, больше про неё не вспоминала вслух, но я ношу её в себе, я вынашиваю в себе уксусное дерево, мои руки в широких рукавах, ветви с зазубринами на длинных листьях. Раньше письмо меня спасало, а теперь оно только боль и спасает их. Но мне как человеческому существу претит забвение. Прабабка Настя выходила в огород, рвала две охапки зелёного лука и ела, откусывая от каждой по очереди, и плакала, потому что два яйца отдала дочерям и ей самой не осталось. Мне претит забывать это, мне нельзя не говорить это. На месте моей пустоты взрастает уксусное дерево, а на каждой ветке сидит по женщине в белой сорочке с распущенными волосами. Проявить ещё одну волю к миру, восстать против его закона.
Рыжий пёс подбегает к прилавку, ему бросают обрезки и жир — он знал, куда бежать. Мой автобус тоже придёт по расписанию, и я уеду. На работе у меня теперь чашка белого цвета, и нет причин её разбивать. Я сажусь в автобус, а рыжий пёс бежит себе дальше, он наелся и облизывает сальную морду, чихая на солнце. Он обрёл значительную весомость — хорошая мера для пёсьей души.
Дева родила слово из уха, и по нелепости начался мир — так было написано в книге. Пыль, приметённая к плинтусам, свалялась в хвостатый комок — так я видела сама, но боялась рассказать. Отрежь его, отрежь, это же очень опасно — выл комок. Всё осталось как есть.
Блик прилип к окну — так начиналась комната. Скатерть слетела со стола и стала абажуром. Абажур нанизался на гардину. Что-то всегда происходит, пятна на плитке в туалете меняются местами. На окошко приземляется алый голубь, зёрнышко у него не отнимай: кто у птички зёрнышко отнимет, тому птичка выклюет глаз.
Во сне Вера — тополь, большой, обременённый яблоками. Яблоки сыплются с запястий, падают — паданцы. Девочка собирает их в большое ведро, коленки в синяках — паданица. Она объедается яблоками — болит живот. Вера смотрит сверху, с кроны, хочет сказать. Что сказать, о чём? Свет стирает. В углу комнаты кот овладевает мышкой.
Bonjour, Вера была глупа и слепа, не зная, что утра не существует, просыпалась в самое сердце дня. Всё, что смороженным, сухим шариком чувствовалось как утро, было только марким небом, частыми птицами, оглашенной улицей. Она не знала языка, а потом узнала и, проснувшись, говорила: bonjour, добрый день. Никакого утра нет, ещё рано умирать.
Вера прикасается языком к хвостику туалетной бумаги — на нём остаются мокрые круглые пятна: один, два квадратика истыканы. Зачем ты делаешь это в беспамятстве? А про что конкретно ты спрашиваешь?
На стиральной машинке сидит мужичок, нога на ногу, худой и некрасивый. Он говорит: никому ты не нужна, ты себя видела вообще? Ничтожество и ни на что не способна. Ta gueule encule. Чем горячее вода, тем мельче мужичок, и он растворяется, растворяется в пару, расползается запотью по зеркалу. Вера стирает его ладонью, видит красное, распаренное лицо. Mange d’la merde.
Её слепят отражения света в металлических боках чайника, кофейника, лопатки, вилки и тёрки. Алый голубь на карнизе никак не справится с зёрнышком. Вера отламывает ему кусочек хлеба со сковородки, и голубь обжигает клюв. В тарелке остывает яичница, сосиски, но нельзя не дождаться хлеба, никакой гармонии нет. Пять тысяч калорий, думает Вера, — то, что нужно для хорошего начала дня. Мёрзнет большой палец, она поднимает его и вжимает в ямку под коленом, стоя на одной ноге, как putain цапля. Вера думает о том, что сын Циолковского застрелился от голода.
Ветер из форточки дует от скуки, приближается медленно. Она клянётся: выдержу, не встану. Но встать придётся — это обещание не сдержать, слёзы унизительно льются в уши. Ветер набрасывается, хватает за лицо, не жалея, лижет полосочки влаги, а в затопленной барабанной перепонке гудит: лепли ы йэ паратарым выпрантытать ату обствентуту эть
А под ней — тёплый пол, и это так нечестно, такое притворство — клясться, что вытерпишь холод, когда снизу греет. Если бы она действительно была смелой и злой, она порезала бы весь пиджак, а не только подкладку — тоже притворство. Тошнит от мягкого света по контуру потолка, от его чистоты. Его чистоту хочется разочаровать маленьким грязным пятном. Если приказать себе стерпеть всё, сегодня ещё можно выиграть. Ковролин, впитывая слёзы, шипит: ота табет тышкам пинкунтна. Если она чувствует холод, она есть? На маникюрных ножницах — следы от скотча, но в пенале новый циркуль.
Он проснулся. Но в пенале новый циркуль. Включает кофемолку, не боится разбудить. Скоро поднимется, постучит, уйдёт, снова поднимется, постучит, крикнет, будет ждать ответа, буду молчать, будет стучать и дёргать ручку, принесёт ключ, не сможет открыть из-за пластилина в скважине, сломает замок, войдёт. Но плакаты висят на английских булавках.
Коленки двигаются по школьным коридорам в череде прочих коленок и лезут из-под юбки, упираясь в парту, в доску, в косяки, в плитку пола в туалете. Юбка до середины колен — насмешка тех, кто ненавидит детей. Тот, кто принуждает к колготкам телесного цвета, гетрам до середины голени, форменной юбке до середины колен, убивает людей. Полумеры в убийстве: её задушили до середины гортани; не волнуйтесь, ради бога, её сердце остановилось только до полудня, а там снова пойдёт.
Сжать их сильнее, и побежит стрелка. Добежала до пятки. Жалкий бунт, примитивный: целый комод колготок, и она не решилась порезать пиджак. На спинке стула он как на красивом худом плече: любоваться и думать, как после этого надеть его на себя. Жалко, страшно, сожалеешь? Чувствуешь? Боишься. Притворяешься. Но сегодня в школу она не пойдёт. Он не сможет её убить, а остальное можно вытерпеть. Поднимается, стучит.
Он багровый, а все его слова, как бисер, сыплются по полу, не отскакивают. Она лежит на полу, на полу — ветер, следы от слёз; стрелка добежала. Циркуль, слова как бисер по полу, скажи, ещё что-нибудь крикни, ты смешной, красный, и даже я, жалкая, смотрю и не моргаю, ты видишь, что я не моргаю? Он багровый, он кричит, он долбит кулаком в косяк. Марианна думает с сожалением: будет теперь дверь без замка. Зря она его не сохранила ради одного дня без школы.
Она слышит слова, ещё раз эти же слова, снова, он на самом деле это говорит, на самом деле. В пятьсот сороковую. В пятьсот сороковую. Пятьсот сороковая частная школа. Маленькие классы, сложная программа, никакой школьной формы, строгие учителя, но они не убийцы, никто из них. Им платят деньги богатые отцы, и они не убивают детей. Нет формы.
Он кричит и наказует, а Марианне слышится благословение, она плачет и клянётся теперь в другом: это последние слёзы, других уже не будет.
Вера любит солнце, такая искренняя радость. Маленькое, белое. Где хранишь ты этот светлый шарик? В сердце сердца.
Тьма не отходила, прислонялась пузом к стеклу: тогда ей дали волю, и она торжествовала. Вера просыпалась, часами лежала в постели. Прежде чем встать, надо решить: сначала в душ или сначала завтрак, потом уборка или высушить волосы? Почитать книжку, а какую? Все книжки — корешками в стены, топорщат незрячие страницы. Можно ещё разбить: поставить воду кипеть, а после душа закинуть пакетик риса, захватить вещи с сушилки, чтобы всё за один подход. Надо решить, потому что, если не решить, не встать.
Он распухнет и взорвётся, все мысли в нём — гранаты, лежат тяжёлым мокрым тряпьём. Пока Вера спала, на потолке появлялись кривые пятна: не чернила, не краска, не кровь; не слово, не образ. Она просыпалась, и потолок обваливался вниз, прямо в голову, голова пятналась. В форточке — пуп тьмы. А на затылке — вой: там, позади, кто-то воет без остановки. Опоясывающая боль, вся грудина болит. Тело стянуто шёлковыми нитками — такими отец штопал шерстяные носки, такие порвут, но сами не порвутся.
Жалость к себе; чёрной полоской бумаги на животе — дурацкие люди. Я вас всех ненавижу и хочу, чтобы вы все умерли вместе со мной. Если северная полынь прорастает у тебя сквозь живот, будет тебе смерть. Если попробуешь выдернуть, будет тебе смерть. Если подождёшь немного, вытерпишь и завянет, прорастёт заново. Смерть тебе, смерть.
Каждый вечер, каждую книжку, светленькими переплётами лиц в комнату. Смотрите на меня, не отворачивайтесь от меня, я вас всех ненавижу и хочу… Обваливался потолок, а что воющий хотел сказать и почему выл, никогда не рассказывал.
Потом пришёл мужчина в костюме с бантиком, лысый и на вид святой, сказал: bonjour, и двадцать голосов слились в bonjour, а один голос, отделившись, спросил: почему не утро, а день? Мужчина ответил: потому что утра нет. Mes мои amis друзья, le matin утра n’est не pas т. А у вас, Вера, очень большие глаза. Можете выглянуть в окно, увидеть там что-нибудь для нас, а потом сказать на французском? Тьма фыркнула и уползла: le soleil, la langue.
Красивый был день, светлый, игрался с бантиком кот. Алый голубь сражался с зёрнышком. Вверх росли тополя, вниз росли тополя.
На станции метро «Площадь революции» прохожий треплет морду бронзовому псу. На этой станции, если облокотиться на стену, всё испачкается побелкой; очень сложно контролировать такие вещи, обычно их не запоминаешь. Отнесись к небу со вниманием, ты помнишь, что это важно. Светло-зелёный камень и белый камень — вот мой город. Надёжные бархатцы в клумбе. На пути — огромная лужа, её не обойти. Необходимая лужа. Чтобы победа стоила дороже. Стоя над ней и раздумывая, всё ли захватила к уроку, Вера вспоминает: Велимир Хлебников — специалист по птицам. Орнитолог. Мимо проходит человек с гитарой в чехле и перегораживает гитарой весь свет.
Слышишь, слышишь? Знаешь, знаешь? Ведь там пожар, ведь может всё сгореть, полетели, не полетишь? Нет, не полечу, алый голубь, у меня занятие в пятьсот сороковой частной языковой гимназии. Я потом прочитаю в новостях, чем закончилось, береги себя. Прости за клюв.
Больше всего в этих маленьких классах Веру раздражали занавески оранжевого цвета. В первую очередь она всегда замечала их. А в этот раз заметила на их фоне чёрное пятнышко, как будто зевавшее. Bon добрый jour день. Меня зовут Марианна, я не пятнышко, я новая ученица, меня перевели из другой школы.
Это даже лучше.
Кто-нибудь готов выйти к доске и написать для нас несколько слов? Сыр, рис, мясо, рыба. Нет, рыба — с двумя S, вы написали с одной, получился яд. Весело смеются, а она невесело смеётся, ухмыляется и не ловит чужие солидарные прищуры.
Три важных глагола. Хотеть, мочь, знать. Я хочу, я не хочу, я ничего не хочу. Я могу, я не могу, я ничего не могу. Не слишком весело, давайте лучше так: я могу всё. Марианна, скажете? Хорошо. Невесёлая улыбка и недобрая.
Марианна, задержитесь после урока?
Сыр, рис, мясо, яд. Вы написали с ошибкой, с двумя S, и получилась рыба. Не расстраивайтесь, в следующий раз обязательно получится яд. Марианна, скажите: я ничего не знаю, я ничего не хочу, я ничего не могу. Отлично! Tres bien.
За окном тополя, младшеклассница собирает яблоки, будет болеть живот. Марианна, как вам помочь? Le salut peut être trouvé dans la langue.
Марианна, как вянущий цветок, сгибается над партой. У Веры уже был такой опыт, она правда так и не узнала, что за цветок — нашла в подъезде, и никакая система полива не подходила: что раз в неделю, что с перерывом побольше, что под корень, что на листья — всё равно завял и отправился обратно в подъезд.
Какая-то даже обижающая нужда в ней появляется незаметно, подползает, и три-четыре недели занятий проходят мучительно долго. Каждый раз, когда оранжевые занавески безнаказанно оранжевеют, — разочарование, и восторг, когда на смену им — чёрный провал Марианниных волос, капюшона; где вообще её лицо? Просто такое воспоминание, и жалко на самом деле себя, и очень тяжёлое чувство потери, как будто себя отняли и посадили напротив за парту, а потом ещё раз отняли, когда не пришла на урок.
Очень хочется кому-то ещё предложить своё спасение. Марианна, посмотрите в окно и расскажите нам, что вы там видите? Я ничего там не вижу.
Парты такие узкие, на них нельзя рисовать карандашом и срезать им края линейкой. Учительский стол — в традиционном учительском углу, господи, господи. Копперфильд направляет свет на зрителей и в камеру. Неосвещённая, пропадает Статуя Свободы. То есть не пропадает вовсе. Чтобы быть уверенным, что победил весь мир, Копперфильд улыбается в камеру, таращит глаза, машет руками и говорит: статуи нет, статуи нет. Перед смертью он думает: её не было — вот моё спасение. Он обманул весь мир и себя на всякий случай, чтобы безумный старик на белоснежных простынях случайно не проговорился. Учительницы, спасающие детей от тьмы и пустоши, в чём ваш секрет?
Может быть, секрет в том, что вы просто настоящие?
Может быть, вы просто не таращите глаза, чтобы поверить в
Le satutul pepuput êtretata trouvéépuk dananas lak languegueggg
Улицы разграблены, разгромлены, выйди на улицы и вместо безгрешного солнца чихни на собаку. Бесполезная рыжая глупость с хвостом, звенящим бокалами, хрустальными паданцами в траве. Собирай, помни, жертвуй одним во имя другого: будет болеть. Собирая, слушай внимательно: она сверху, она хочет сказать. Что она хочет сказать, о чём? Гибнет в пожаре алый голубь, но можно ещё надеяться, что всё это время он был фениксом. Был бы рядом Велимир Хлебников — мы бы спросили у него.
В этом контуре света гибнет утренний свет. Умирай, умирай! Цирковые звери хватают мясо с разрешения, послушные девочки режут форменные пиджаки, когда они перестают быть нужны. Умирай, умирай! Красные линии мехенди на коленях склонившейся, узоры, о пандит. «Ты не будешь с ней общаться, это для тебя опасно, забудь. Потому что я запретил. Потому что я запретил!» Это даже не боль. Это даже не кровь. Это даже не вред. Это даже не боль. Это даже не кровь. Бедняжка. Малышка. Кому послание. Собирайся в школу. Продолжай жалеть себя в папиной машине, в коридорах, в чистом туалете, пахнущем лимонами и мятой. Иди на урок, копи обиду, чтобы со всей красотой артикуляции романских языков, грассированных Р выговаривать, стараться. Mourir, mourir! Марианна! Слышишь? Марианна! Если мы не перестанем упражнять нашу собственную смерть, она станет слишком искусна.
К тополю яблоки-то подрисованы, странно, что она за два месяца не заметила, что они там не растут на самом деле. Ох, мои родители уделяют мне мало внимания, заткнись. Господи, дорогущая школа, а от запаха просто выворачивает. От мерзости. От голода. Одно и то же. Бегут, табун младших. Хочу бегать тоже, очень хочу бегать. Нет солнца, бесцветное. Одиночные парты очень современно. Ненастоящее вообще всё.
Чёрный, всё в чёрный, опрокинуть парту! Сейчас, бросить в стену книгу, сейчас, ну. И опять нет; малышка, умница. Нет сил поздороваться. Всё неправда, сделай так, чтобы стало интересно, я забыла, снова нет. Выйти сейчас, давай, это легко. Коридор. Проветривают, развеваются, легко. В туалет. От головы. Сейчас, выпить всю пачку. Снова нет. Зеркало тоже тебя жалеет, снисходительность. Разбей его, ну, ничего не будет. Бей. Нет, опять нет. Хватит, тогда не смотри. Не возвращайся туда. Телефон остался. Не можешь просидеть сорок минут на лавке одна? Нужна защита? Бесполезная. Притворяешься. Сядем и не будем шевелиться. А если не сможешь, как всегда, пожалеем себя и пойдём домой. Ненавижу, как больно. Кулаками по свежим порезам на самом деле даже не больно, больно не сделала бы обманщица.
даже ты не настоящая и неправда
Синие стены, плоская лампа. Никто не прошёл мимо, и никто не вышел из дверей. Лёгкая летающая тюль оборачивала голову фатой нет саваном всё равно фатой ведь ты не была замужем. Летит. Возвращается. Не пошевелится, она же сказала, что не пошевелится. Она смотрит очень глубоко и всё, что видит, заставляет её сидеть. Лестница. Контурный свет. Плечо стула. Свои колени. Лицо, которое нельзя больше увидеть, потому что Он запретил! А больше ни на какие лица смотреть сил не осталось. Никто не вышел, не прошёл мимо. Звонок кричит: смогла, смогла. Я теперь почти что верю, что ты настоящая. Надо же, смогла, вот видишь, можешь, утверждаешь, можешь — быть. Посмотри на меня, когда будешь бежать за ворота, обернись ещё раз на бегу, чтобы я на тебя посмотрела. Я тебя понимаю. Я сожалею. Я бы хотела тебя защитить. Бегать так здорово. Будешь бежать домой, пожалуйста, беги изо всех сил и смотри только в горизонт, доверяй ногам. У тебя очень красивые, тяжёлые волосы и огромные пустые глаза.
Маленькая и нечестная история. Когда я стояла на похоронах Марианны и пряталась во втором-третьем ряду, чтобы не смущать верующих родственников тем, что не крещусь в необходимые моменты, кроме Веры, я узнала только одного сухого мужчину с чёрным носовым платком в руке. Он его не использовал, просто держал. Детоубийца, подумала я, ненавижу и презираю.
Почему Марианна умерла? Я думала об этом. Сколько не принимай смерть, невозможно ничего не чувствовать, когда на белых полотнищах гроб опускают под землю, вытаскивают ограждения, и земляные стены обваливаются вниз. Чистая глина, а не земля, — в такой почве ничего не растёт. Чтобы не размокло, на дно набросали лапника. Долго закапывали, очень. «Крест пора», — говорит могильщик. «Рано ещё», — говорит второй могильщик. Она умерла потому, что мы жили ещё в том мире, и в том мире не было правды.
Вокруг Веры оглох воздух. Язык никого не спасёт, думала она. Это всё была неправда. Она только узнала новые слова ненависти, она ничего не увидела в окне, кроме морды. И меня он тоже не спас. Можно перекричать гул в голове на любом языке мира, но никого вообще ничем нельзя спасти. Мир такой жалкий, слабый, кто этот мир придумал, тот пусть его и забирает обратно.
Вера на могиле Марианны говорит: Le salut ne peut pas être trouvé dans la langue. Ptafyhgbkleeda gytajonv rotaveldanko. Hyasteolpwtygvd nortysdoqelkond. Ghfkljdrtswlnmbv clkhjgfdmnbltrsdczx qwrtplkjhgfdszxcvbnmmnbvcxzxcvbnmlkjhgfdptrwqmnbvcxzsdfghjkllkjhgfgdssdfzxcvbnmmnbmncjgnfkblkfgnbfjgnlfkgnbfkjlgnbfkjgnbfklgnbflllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllllll
Через год люди нового мира, заново овладевшие языком, поставят камень на могиле Марианны. Гёбекли-Тепи. Блик-Небольшое-Пятнышко начнёт новую комнату. Мочало мочало, начинай сначала. Удачи! Надеюсь, у вас всё получится!
Настя Кукушкина — hодилась в г. Данилове. В 2022 году окончила Литературный институт им. Горького. Публиковалась в журналах «Флаги», «Лиterraтура», «Этажи», «Сверхновый карфаген», FEMINIST ORGY MAFIA. Жив`т в Москве, работает в библиотеке.