Дактиль
Евгения Вежлян
Я больше не верю в литературу,
В неживой пластик слов на русском языке —
Их пишут обречённые быть мёртвыми люди,
У которых не сохранилось легитимых воспоминаний,
Нет права на счастье и любовь.
Гораздо полезнее деревья:
Стоят, шелестят себе, шепчут друг другу слова,
Шевелят кронами.
Скоро этот шелест листвы научатся переводить в речь,
Прекрасную в своей возвышенной
Бессмыслице.
Это квинтэссенция счастья, чтоб вы знали.
А передавать соль можно на любом
Из человеческих наречий
Или вовсе молча.
А то просто взять да и прислонить отвёртку
К жестяной затычке в полу,
Отколоть кусочек, потом ещё один. Сломать.
Купить новую в тамбуре
У симпатичного сабра.
В сущности, простые бытовые действия
Безразличны к фонетическому наполнению речи.
Мы должны стать деревьями и произрасти.
Мы должны засохнуть и рассыпаться в труху.
Мы должны прогореть как следует.
Чтобы мальчик бросил в костёр что-нибудь съедобное,
Содержащее вирусы чумы.
Например тушку животного, пойманного в пустыне.
И тогда наша задача будет — уничтожить вирус.
Сжечь его к чёртовой матери,
В последнем усилии воли.
И исчезнуть.
Перестать быть.
Не знаю даже, как называется эта гора за окном, на которую я всё время смотрю.
Стихи — это такая болезнь речи,
Как если бы ты вместо того, чтобы просто ходить,
Делал вот этак пируэт ногами.
Это кто-то говорил уже, нет?
Но оно тут обострилось.
Тут, где даже пейзаж безымян.
Безымен. Без имён.
Я просто смотрю на него.
Более того, я и не знаю, как в него попасть.
Там никто не ходит. Ни просто, ни с пируэтом.
Иногда по хребту горы проезжает машина,
Но откуда она там взялась — ума не приложу.
В этом есть что-то образцовое.
Это как модель пространства
В его чистом, незамутнённом виде,
Но не формы, которой мы мыслим
(Это был сейчас творительный падеж),
И как бы даже и не модель —
Почему сразу «модель», интересно —
А вот само по себе оно, пространство;
Впрочем, эта гора похожа и на застывшую волну,
Слишком много материи в неё впрессовано…
Смотря на неё, я вспоминаю,
Что живу на Земле,
И пытаюсь понять: как это?
В Реутове, где я жила раньше,
Из окна открывался вид на Подмосковье.
Там были домики и какие-то склады,
И я знала, что в Промзоне есть гиблые места,
Где не пройти — только вдоль рельсов,
Окружённых колючей проволокой,
А есть Фабричный пруд,
И он как бы часть другого пейзажа:
Здесь была усадьба...
Русские усадьбы — это такие утопические уголки.
Хозяин ощущал себя Демиургом, не меньше:
Из белой равнины,
Из непролазного леса,
Из древесной серой тоски
Он создавал
Утопический Парадиз,
В котором должен был обязательно быть водоём,
Как на картинах Пуссэна
И других придворных живописцев,
Плохо закончивших жизнь, французских королей,
И теперь повсюду —
В любой промзоне, и на районе, и просто возле шоссе —
Блестят эти пруды,
Утратившие парки и дворцы,
Растерявшие лебедей и простор, —
Словно части разбитого зеркала…
Так и фабричный пруд…
Мы там гуляли —
Посреди разрушенных конструктивистских корпусов
неработающего завода —
и пытались создать камерой телефона
доступную красоту из подручного материала.
Но тут, где сейчас я, иначе.
Красота поставляется вместе с вечностью.
В смысле — без имён и названий.
Как будто ещё не начат мир.
Как будто гора — это спина земли,
И никакая утопия не осквернит её хребта.
И это — та поэтическая неправда, которая хуже утопии.
Недоступная красота — хуже доступной.
Её молчание и даже её величие —
Убаюкивают воображение,
Освобождают от невроза поиска деталей и причин,
От вечного подозрения,
Заложенного в оптическую систему модерна.
Между этими двумя пейзажами
Я представляю некую топологически невозможную связь.
Будто и правда один просвечивает сквозь другой.
Оба потенциально обстреливаемы.
Но поэтическая речь выносит за скобки
Этот разрывающий вечность факт.
Застыла
В пространстве между,
И меня не то чтобы совсем зарубает
(Я ведь между),
Но одна моя половина
Всё читает и читает
О том, как за маленькие бумажки
Дали семь лет
Колонии строгого режима;
За бросание снежков в билборды
Дали семь лет
Колонии строгого режима;
За пьесу присудили «оправдание терроризма»,
И судят, и судят,
И бабушка уже умерла,
А внучку не выпускают из тюрьмы,
Чтобы проститься с ней,
И тоже, видимо,
Дадут сколько-то лет колонии;
Студенты раскрутили преподавательницу на разговор,
Она была с ними откровенной,
По их доносу её судили
И дали всего три года условно —
Это большое счастье…
И мы гуляем с мужем
По нашему городку,
Вокруг — временный тыл текущей войны,
Шабат, красная черепица крыш,
С одной стороны
Перламутровая пустыня простирается до самой Иордании,
И цепочки огней на дальних горах кажутся висящими в пустоте,
А с другой — ближняя гора, как напряжённая мышца земли,
Вздыбилась,
А за ней — Восточный Иерусалим
И голоса муэдзинов.
Мы идём нашим привычным маршрутом
И обсуждаем:
— Долетит ли пуля, выпущенная из ближайшего дома
С той стороны,
До нас, идущих по тропе, опоясывающей город,
Которая, конечно, аналог крепостного вала, потому что и сам город...
(Нет, не долетит, только выпущенная из специального оружия, но зачем «им» оно?);
— Сработает родина, если всё-таки поехать туда, как ловушка, или пронесёт? Родина-ловушка работает рандомно. Может сработать, а может и не сработать.
Это такое ноу-хау — репрессии, которые то ли есть, то ли нет.
Они не касаются до тех пор, пока не коснутся,
Но и то только тех, кого они уже коснулись.
Нещитово бояться.
Думать о них нещитово.
Они как кирпич — либо упадёт, либо не упадёт.
Потому что «кому-мы-нужны» и «что-ты-о-себе возомнила».
Я не возомнила ничего.
Но время от времени вспоминаю
Свои вещи, оставленные в Москве, потому что
Мало ли что случится в дороге,
И нужно минимизировать количество багажа.
Я вспоминаю длинное чёрное платье «ортодокс-стайл»,
Купленное в Иваново,
Хорошо бы было в нём гулять по Иерусалиму,
Ускользая от определений,
Какой именно «ортодокс»,
Просто в чём-то чёрном, длинном и красивом;
Оранжевую куртку —
В ней, блин, весело,
Она же оранжевая,
И чем чернее зима, тем ярче должна быть куртка.
Я сфотографировалась в ней в 2021 году, зимой,
На выставке в ЦДХ, посвящённой многообразию
И искусству Западной Европы,
В инсталляции, которая называлась «Жёлтый коридор»
И состояла из пространства оранжевого цвета такой интенсивности,
Что в нём размывались предметы, превращаясь в свет…
И я растворилась в оранжевом,
Стала оранжевым
И использовала это фото
На одной из аватарок своих соцсетей….
Потом ещё блузка,
Серая, льняная,
Купленная в Польше,
В еврейском квартале Кракова,
Где я танцевала под клезмер,
Пока мы обедали в ресторанчике, —
Изображая аутентичную еврейку, —
И где в синагоге мы купили диск с идишской музыкой,
И я поставила его в своей машине,
Которую я продала перед отъездом,
А Володя сказал, что всё это вовсе не весело, а страшно,
Еврейский квартал как пустая раковина,
А моллюска — выловили и съели,
Выловили и съели…
В этой блузке я летом 2022-го пошла гулять по красивой, пугающей, запредельно циничной сомнаблуличной военной Москве,
И зашла в Аптекарский огород,
И, случайно заглянув в гончарную мастерскую,
Слепила вазу,
А потом в кафе взяла оранжевый тыквенный суп
И незаметно для себя заляпалась…
Обнаружила только в метро.
Не помню, не могу вспомнить, постирала ли её после этого…
А вазу я так и не забрала, потому что, когда мне позвонили,
Что она готова, я была уже в Тбилиси…
Время от времени я думаю об этих и других своих вещах —
Что надо бы их привезти…
И начинаю понимать все эти эпизоды про то, что герой фильма,
Избежав кучи опасностей, уже почти совсем спасся,
Но вспомнил, что оставил на столе опасной хижины,
В космическом корабле,
В автомобиле,
Трубку/портрет жены/кулон матери/кольцо отца,
И вернулся…
И всё пошло насмарку,
И ОНИ схватили его
И долго пытали,
Но он им ничего не сказал…
И меня зарубает…
А в это время другая моя половина
Видит фотографию, на которой изображена коробка,
В которой лежит порошок, похожий на пепел,
И какие-то белёсые палки, немного кривоватые,
Вроде веток небольшого дерева,
И подпись: «Это всё, что осталось от детей Беэри».
Это — дети. Белый пепел и кости.
Археологи и судмедэксперты установят имена этого пепла и этих костей.
Родные уже сдали генетический материал и ждут,
Когда им скажут, были ли их дети сожжены или всё же есть надежда, что их держат в заложниках, где-то в Газе. Непонятно где.
Их будут отдавать группами по десять человек. Или не будут.
Ещё ничего не ясно.
Абсолютно ничего.
Я читаю отчёты тех, кто посмотрел монтаж видео 7 октября, и вижу выражение «подожгли промежность», и начинаю думать, как это, и что может чувствовать при этом женщина, и чем может быть тот, кто это сделал… А потом я читаю новость о том, что установлен факт смерти девушки, накануне опознанной по фотографии. Идентифицирован фрагмент кости её черепа. Это означает, проще говоря, что ей отрезали голову. Да, конечно, факт смерти установлен. После этого не выживают, и она совершенно точно мертва.
Другая девушка, которая обычно много и постоянно пишет в защиту жертв изнасилований, которая против виктимблейминга, говорит, что ведь вот, ведь всё ЭТО они делали не просто так. У ЭТОГО были причины.
И я пытаюсь представить себе эти причины.
Я думаю об этом, и меня зарубает.
Но всё же не настолько, чтобы перестать жить и дышать.
Часть меня остаётся там, в Аптекарском огороде, часть — обугливается, и скукоживается, и, как в плохом фильме катастроф или во сне, видит, что люди не понимают, не видят, не слышат, а им — кричат, кричат…
Я одновременно везде — и нигде, и здесь.
Я выхожу из дома.
Розовый свет иерусалимского вечера зовёт меня в Город,
И невозможно противиться этому зову…
Я иду по улице Яффо,
Поворачиваю на Гилель…
Я хочу срастись обратно.
Облачиться в пространство, материализоваться…
«Что желает геверет?» — спрашивает меня продавец в магазине одежды.
Он в кофте с рисунком —
Бабочкой, выложенной стразами:
Квир, знаток и любитель моды…
Ну, значит, поймеёт.
Геверет хочет обернуться в осень,
Раствориться в тёплом и сыром воздухе ближневосточной осени.
Хочет найти что-то подходящее, чтобы материализоваться в «здесь»,
Воплотиться, наконец.
Чтобы опространствиться и быть.
Чтобы быть и не расщепляться.
Вместо всего этого я говорю:
I want clothes for this season —
и добавляю: «Ани медаберет иврит кцат».
Тут главное сказать правильно: не «медабер», а именно «медаберет»,
Окончание женского рода.
Мы выбираем чёрное пальто, похожее на оставленное в Москве, но более лёгкое.
Я смущаюсь ценой.
Геверет, говорит продавец, сверкая стразами на кофте, ты должна ценить это:
Ты знала, чего ты хочешь, и Б-г привел тебя сюда, в то место, где ты могла это получить.
Да, он даже не знает, насколько он прав и насколько не прав.
Я не знала и не хотела, я не знала, но — хотела, и не знала, чего хочу.
Я хотела и знала, чего хочу.
Вариантов масса.
Но я понимаю, что не смогу ничего объяснить, и не смогла бы, даже если бы мы с ним говорили на одном языке.
Поэтому я просто плачу и выхожу из магазина,
Надев на себя пространство и время,
Выхожу в здесь и в теперь,
Сюда, в этот город,
Имеющий форму гигантского гнезда,
Кулька из-под леденцов,
Дантовой воронки,
И одновременно — в Аптекарский огород,
и в ЦДХ, и в состоящее из крови, нулей и единиц пространство новостей,
и в какое-то ещё «куда», названия которому я бы не смогла подобрать.
Наверное, это будущее.
Но чьё?
Евгения Вежлян — поэт, литературный критик, социолог литературы, литературный педагог. Автор критических статей и рецензий в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Знамя», «Библио-Глобус» и др., газетах ExLibris и «Книжное обозрение». Публиковала стихи в журналах и альманахах «Соло», «Окрестности», «Крещатик», «Арион», «Новый мир», «Артикуляция», «Волга» и др. Лауреат специального диплома поэтической премии Anthologia по итогам 2007 года за статьи и рецензии в литературной периодике. Лауреат малой премии «Московский счёт» (2020) за книгу стихов «Ангел на Павелецкой». В 2022 году эмигрировала в Израиль. Пишет диссертацию в Бар-Иланском университете. Член редколлегии «Нового иерусалимского журнала».