Виталий Аширов

91

Рассказы

Книга

Истошный крик писателя три часа оглашал операционную. Он никак не мог родить. Акушер нервничал, грозя отправить пациента на кесарево, но к утру показались первые страницы рукописи.

— Тужься! — требовали медсёстры, пока акушер шерудил окровавленными щипцами. 

Вот он что-то вынул из половой щели писателя, осторожно шлёпнул по попе. Раздался писк родившейся книги.

— Повесть? — с надеждой спросил писатель.

— Роман, — уважительно сказал акушер и осторожно передал писателю книгу.

Она шевелила ручками и ножками. У неё было сморщенное личико. Пуповина ещё тянулась к межножью автора. Медсестра щёлкнула ножницами. Благоговея, автор принял книгу и поцеловал в потный лобик. Она начала кричать.

— А вы — молочка, — посоветовала медсестра.

Обессиленный автор приложил книгу к своей плоской груди. Она обхватила губами сосок и стала блаженно сосать.

Через неделю врачи убедились, что с малышкой всё в порядке. Автора и его ребёнка выписали.

Она шагал по улицам окрылённый, глядя на прохожих с презрением. У них нет книги. А у меня есть, думал он. Лежит в розовом конвертике из одеяла и сосёт крошечный пальчик. 

Дома его встретила жена, мать, младший брат и тёща. Они уже приготовили постельку, куда он аккуратно положил малышку. Она только вздрогнула во сне и засопела. Писатель умилился.

— Хорошенькая! — растрогалась его жена.

— А она про что? — спросил младший брат.

— Какая тебе разница? — огрызнулся писатель. — Всё равно ничего не читаешь.

— Да я так, — обиженно буркнул брат и отошёл.

Весь день писатель любовался своим творением. Когда она начинала плакать, он качал постель. Трижды ходил в магазин за памперсами и детскими присыпками, хотя всё, что надо, купила жена. 

Вечером на кухне они праздновали рождение, стараясь говорить как можно тише, чтобы не разбудить книгу.

— Вот ты какой у меня! — восторженно смотрела на писателя жена.

— А больно было сочинять? — тихонько спросил младший брат.

— Больно, — кивнул писатель.

Брата тут же прогнали спать, чтобы не задавал глупых вопросов.

С утра у писателя началась новая, счастливая и тревожная жизнь. Он следил за тем, чтобы малышка не капризничала, кормил её молоком, менял памперсы, купал в розовой ванночке. Если кто-то предлагал помощь, он огрызался:

— Я сам. Это моя книга.

Книга, впрочем, оказалась послушная и ласковая. Даже если у неё что-то сильно болело, она только кривила личико, чтобы не досаждать и так порядком измученному папе. По ночам, когда она всё-таки плакала от какой-то непонятной тоски, он брал её на руки, прижимал к груди, целовал и шептал:

— Ну что ты, маленькая, что ты.

Через полгода книга стала ползать по всей квартире, а он, крича от радости, звонил всем знакомым подряд и сообщал эту новость. Его поздравляли. Когда книга встала на нетвёрдые ножки и сделала несколько дрожащих шажков, от избытка чувств он упал перед ней на колени и забормотал:

— Доченька…

Она улыбалась. У неё были самые красивые в мире ямочки на щёчках. Самые красивые чёрные глаза, похожие на глаза писателя.

— И носик у неё твой, — говорила жена.

— А рот? — хмурился писатель. — Тоже мой? Или Набокова?

— Нет. Сто процентов твой, — успокаивала жена. 

— И бровки мои? 

— И бровки!

— А не этого, не Замятина?

— Ну что ты!

Моя копия — называл он её. Когда книга пошла в детский сад и они впервые оказались разлучены на целый день, он места себе не находил. Иногда вставал под окна детсада и старался заглянуть в них, чтобы увидеть, как она играет, и убедиться — никто не обижает её. 

Получив отпускные, писатель забрал книгу из садика и, не заходя домой, увёз в Анапу — на тёплые пляжи. Покупал мороженое, исполнял любые просьбы. Катал на каруселях, водил в дельфинарий. 

Книга росла. На дни рождения писатель дарил ей лучшие подарки. Заплетал в волосы розовые косы. А перед сном рассказывал добрые сказки и никогда не выключал ночник в её комнате.

Книге исполнилось семь лет. Теперь её надо было опубликовать. Он ходил по комнате, хмурился, грыз ногти. Малышка хмурилась и волновалась с ним вместе.

— Может быть, всё-таки через друзей? — робко интересовалась жена. — Сейчас время такое…

Писатель отмахивался:

— Это для графоманов.

— Ты прав, — говорила жена.

Когда она предложила самиздат, писатель закричал, что уйдёт из дома. И она отстала. Хотя, конечно, желала малышке счастья не меньше, чем автор. 

 

***

И вот однажды утром писатель одел книгу в красивое розовое платье, заплёл ей косички, сунул в кармашек плитку шоколада и шепнул:

— Пошли.

— Настало время, да, папа? — шепнула она.

Он поцеловал её в лобик:

— Будь милой. Я знаю, ты произведёшь на них впечатление. Сразишь наповал всех.

Они пришли в толстый журнал. На входе стоял охранник с недовольным лицом. Он презрительно покосился на книгу. Писатель заслонил её. 

Поднялись наверх. Сразу зайти в кабинет с табличкой «Главный редактор» он не отважился и некоторое время сидел на скамейке, прижимая к себе книгу. Он заметил, что у него дрожат пальцы и усмехнулся. Тогда он решительно постучал. 

— Да-да, — раздался глуховатый голос.

В кабинете за массивным советским столом сидел старичок.

— Вы к нам? — спросил он и привстал, чтобы разглядеть книгу, которая пряталась за писателем и держалась за его штанину.

— Вот, — пробормотал писатель, — принёс.

— Оставьте здесь, — махнул старичок.

— А за ответом когда?

— Через час.

Писатель тайком пожал ладошку своей книге и бочком вышел. В кабинете стояла полная тишина. Автора подмывало подглядеть за тем, что старичок делает с малышкой. Но сдержался.

Спустя назначенное время открылась дверь и, поправляя платье, вышла зарёванная книга, следом — надменно поджавший губы редактор.

— Мы внимательно ознакомились с вашей рукописью, — сказал он. — К сожалению, в публикации отказано. Отказ. Напоминаю, что согласно пункту 2.3.18 нашего внутреннего распорядка, в диалоги по поводу отказа редакция не вступает. Отказать. Всего доброго.

И, улыбнувшись как маньяк, захлопнул дверь.

— Гад, — прошептал писатель, прижимая к себе книгу. — Ну ничего! В другой журнал пойдём. Журналов много! Где-нибудь напечатают! 

Они пришли в другой журнал. Там его встретили иначе. Рассматривали книгу прямо при нём. Щупали щёчки, гладили страницы, просили открыть рот и считали зубы. Один редактор даже лёг перед ней, стараясь разглядеть, как она смотрится с такой перспективы. Второй небрежно листал её, делая какие-то выписки. 

— Знаете что? — сказал он наконец. — Вот у вас платье розовое. А почему не зелёное? 

Писатель пожал плечами.

— Так, значит, платье, — продолжил редактор. — И ножки длинноваты. Укоротить в два раза. Глаза слишком широкие. Сделать поуже. Ротик сдвинуть на два миллиметра вправо.

Он щёлкнул линейкой.

— И вот здесь. Плечо. Вот, видите как? Замените. На кирпич.

— На кирпич? — недоумённо спросил писатель.

— И в чёрный цвет её покрасьте, — добавил второй редактор.

— Покрасить кожу? — потерянным голосом спросил автор.

— Всю кожу. Целиком. Как сделаете изменения, приходите. Рассмотрим. Поставим вопрос о публикации.

Автор в раздражении схватил книгу, хотел топнуть, но сдержался и, буркнув «спасибо, сделаю», кубарем скатился с лестницы.

Она зашептала:

— Я не хочу, чтобы меня красили в чёрный цвет.

— Никто тебя не обидит! Никто тебя и пальцем не коснется, — твёрдо сказал писатель.

Малышка уже устала. Она прижималась к писателю и начинала плакать.

— Ну, хватит, потерпи, — просил писатель. — Осталось несколько журналов. Вот возьмут и напечатают.

В третьем журнале редакторы их встретили хамовато.

— У нас закрыто.

— Ну пожалуйста. Ведь я принёс вам свою книгу, — взмолился писатель.

— У нас закрыто. Ослеп, что ли?

В четвёртом дверь была заперта, но через стекло автор увидел, что редакторы сидят за столом и изучают рукописи. Он застучал. На него не обратили внимания. Он высоко поднимал свою книгу. Нет реакции. Когда же он стал засовывать её в форточку, из подъезда вышел швейцар и прогнал его.

Что же делать, грустно размышлял автор, осталось три легитимных журнала, которые входят в волшебный «Журнальный зал», но больше нет веры в себя… 

Тогда малышка обняла его и зашептала:

— Ты лучший прозаик современности.

Автор вздохнул. Они взялись за руки и побрели.

В двух журналах никто не ответил, хотя там кипела бурная жизнь: в высоких окнах чокались дамы, играла музыка, резвились чужие книги.

В последнее издание писатель идти не хотел — книга настояла. Она взяла его за руку:

— Ради меня.

Это был серый дом сталинских времён с широкими перилами.

Редактор издалека взглянул на книгу и кивнул.

— Берём.

— Она хорошая, —пробормотал писатель, не веря своему счастью. 

— Можете идти.

Книга попискивала от радости: её мечта быть опубликованной вот-вот сбудется!

Писатель медленно пошёл, то и дело оглядываясь.

— А погодите, — вдруг сказал редактор, когда писатель уже хотел войти в открывшиеся двери лифта.

— Что такое?

Редактор стоял рядом с книгой и пристально смотрел в лупу на самое прелестное личико в мире.

— Это же неудача, — разочарованно говорил он. — Стиль рваный. Концовка слабая. Ритм хромает. Читать тяжело. Содержание запутанно. Рыхло. А манерно-то как, ужас. Нет, такую книгу я публиковать не готов. Пишите другую.

 

*

— Вот как, — говорил самому себе писатель, когда уже глубокой ночью они шли по незнакомым улицам. — Вот и всё…

— Будешь писать другую? — спросила книга. В голосе её слышалась ревность.

— Никогда, — заверил автор. 

Они свернули в лесополосу. Писатель достал спички, с плачем поджёг свою книгу, и она сгорела так быстро, словно её не существовало. Перед ним стояло её счастливое лицо, улыбка, ямочки. Носик, похожий на его носик, и ничей другой. Ротик. Маленькая моя, бормотал он, вынимая брючный ремень. На нём он и повесился. 

 

—  Манипуляция, — презрительно бросил один литературный критик, узнавший об этом случае.

 

 

Оправдание

Весь этот уютный мирок с проводами и провайдерами — он ведь не навсегда, люди невротизированы бессмысленным уютом, достаточно лёгкого хлопка, чтобы всё пошло к чертям, и оно пойдёт, и наступит время литературы, настоящей, по-гамбургскому, а пока качайте файлы, скучайте, вглядываясь в голубую муть чудовищной пустоты, размышлял Альберт Иванович, возвращаясь из школы, где работал завхозом, и постоянно бездельничал, и, пользуясь положением, изучил каждый уголок, и школьников знал как облупленных уже не один десяток лет, и давно бы сбежал на пенсию, но понимал: будет тяжко скучать и не видел себя вместе со всеми, в единой буче пенсионеров, засыпающих под громкий звук телевизора.

Альберт Иванович с детства считал себя особенным, не похожим на остальных, лет с тринадцати уединялся, то предаваясь разным мыслям, то читая всё подряд, то сочиняя. Отъявленный отличник, он много штудировал Маркса и знал, как красиво выставить себя перед учителем; впрочем, знания оказались бесполезными, потому что в институт Альберт не пошёл, вместо этого отправился с отцом на поля, чтобы семья, в послевоенное время находившаяся в состоянии разорения, окрепла и встала на ноги; и она не то чтобы окрепла, но в тоскливых надобностях дни ускользали незаметно; и вот грянул семидесятый, Альберт Иванович женился на крепкой, румяной Ольге, забылись странные сомнения и томления, пошли дети, мальчик и девочка, со своими малопонятными устремлениями, а он, сменив немало работ и подработок из-за несколько задиристого характера (сам же считал себя честным и открытым), закончил в школе, откуда уходить не планировал и не ушёл, и не потому, что нравилось, — знал: на чём-то остановиться необходимо, жизнь так устроена, что не терпит суеты и ценит постоянство. 

Он вообще думал, что как-то сыздетства понял жизнь, её суть и тайную изнанку, а большинство сверстников не поняли и пребывали в темноте, он же, Альберт Иванович, исполнен тихой мудрости, которую  необходимо передать людям, но любая мудрость нуждается в выдержке, верил Альберт Иванович, и просто носил её в себе, словно был сосудом с драгоценным содержимым, порой забывая, а порой, с неистовой силой воспряв духом, снова принимался холить и лелеять таинственное нутро.

Но в какой форме, как открыться, отдаться полностью, целиком?

Форма была найдена изначально: стихами, стихами Альберт Иванович чаял выразить то, что скреблось и рвалось наружу, и прорвалось, когда ему стукнуло за пятьдесят, и страна, незыблемая доселе, стала шататься от ветров бесчисленных реформ. Союз рухнул, и Альберт Иванович забормотал:

Мне жизнь понятна

Страна же необъятна

И заворчал:

Своё получат подлецы

Поднимутся опять отцы

И загрустил:

И вот она, обгаженная, мается

Страна моя, берёзками звеня…

И выражал надежду:

И засияет снова луч

Из пелены кромешных туч

И любил:

Ты моё родниковое слово

Нежность ты, коробейников край

И летал:

Я любовь свою оседлаю

И на ней улечу туда

Где разлука и нежность не бывают

А Вера есть одна всегда

Он перечитывал свои стихи, наслаждаясь каждым звуком, и верил, что если бы не бросил детские опыты, продолжил писать в молодости, стихи бы не так звучали, не так остро, и пронзительно, и щемяще…

И, конечно, окружающие не верили в чудо, не обращали должного внимания, когда он вдруг во время застолья, откашливался, и говорил: а вот послушайте — чокались, смеялись, и он дрожащим голосом заканчивал и не понимал (вернее, понимал), почему они глухи к Слову, почему… Почему одному мне даден дар? — задавался вопросом Альберт Иванович, и шёл к себе, и мерил шагами комнатёнку, пробуя языком кончики рифм и удивляясь тому, с какой поразительной скоростью на ум приходят меткие сравнения и точные созвучия. 

Он не был сумасшедшим и знал, что стихи его маленькие, но ведь он и человек маленький — я маленький, значит, и стихи пишу правильные, и нечего пытаться пыжиться, изображая из себя невесть что, как делают всякие евтушенки, мой дар, зажмуривался Альберт Иванович, пытаясь его вообразить, — это крохотная свечечка в руках ребёнка, нельзя его искусственно раздувать — можно напрочь потушить, он должен расти сам собой, органично, из материала прожитой жизни, а мне, мыслил Альберт Иванович, есть что рассказать, и пусть домашние не очень вникают — найдутся другие, понятливые, достойные. 

 

***

Он и в самом деле нашёл достойнейших — в литературной студии «Гармония». Альберт Иванович влился туда на самой заре её существования; там был председатель, грузный, длинноволосый, пожилой, и молодой паренёк с толстыми очками, преследующий всех, прося оценить стихи… и две бабушки, похожие друг на друга, и совершенно разные в стихах, там был даже один прозаик (их Альберт Иванович терпеть не мог, не разумея обильного расточительства слов), который ходил с мятой клеёнчатой тетрадью и насквозь пропах водкой. Пили, конечно, все, но не злоупотребляли, так, для раскрепощения, для облагораживания речей. Альберт Иванович вёл себя скромно, высказывался сдержанно и всегда положительно, за ним закрепился статус интеллектуала, тем более он был связан со школой, к нему часто обращались за советом не только по стихосложению, а и по бытовым делам, и он, пожевав губами, говорил туманно и складно. Там несложно было прослыть мудрецом: все понимали друг друга с полуслова, и хотя говорить было не о чем, постоянно разговаривали, спорили, ссорились. И звучали стихи. Он нашёл в студии отдушину, близких людей. В торжественной серьёзности, какой сопровождались выступления председателя, было что-то настоящее, чего не доставало каждодневной бытовухе. Альберт Иванович перестал носиться со своими стихами, как с чем-то космически значимым, даже писать стал меньше, но более тщательно, придирчиво исправляя запятые, подолгу размышляя над рифмой. Никто не верил, что студия просуществует и год, и два (у Альберта Ивановича вышла крохотная книжка с деревцем на мягкой обложке, рос внук), и всё-таки она существовала, скромно, зачастую меняя локации. Когда умер председатель, начальствовать выбрали Альберта Ивановича, и он принял пост спокойно, хотя внутренне трепетал, разволновался; надо же, дожил, мыслил Альберт Иванович, стоило жить эту жизнь — конечно, невесть что, и всё-таки какая-никакая фигура, и люди в подчинении, верят в меня, и уж теперь-то совсем нельзя писать плохо, плоско. Он с ожесточением набросился на свои подборки, половину забраковал и решил сделать одну тоненькую книжку, и уж там-то будет всё как надо. 

Этот вопрос «всё как надо» давно его смущал, и теперь встал перед ним в полную силу. Как надо писали немногие, да, по большому счёту, единицы: Есенин, Твардовский, Ошанин… А из нынешних? Многие сочиняли бойко, хлёстко, но мало кому удавалось в стихах выразить главное — точнее, давно никому не удавалось. Проблески таланта Альберт Иванович наблюдал в творчестве некоторых студийцев, а к стихам председателя испытывал пиетет и перечитывал их с интересом, и всё это было, конечно, нужно и хорошо, но ведь не так яростно полыхало, как есенинские строчки, не так жгло, не так выворачивало душу, не так пугало, не так терзало, да ещё исподволь сходило на нет. Наше поколение, мыслил Альберт Иванович, какой-то далёкий отблеск дара имеет, а что молодёжь, что с ней?.. И вот что с ней происходит, Альберт Иванович не понимал и неохотно принимал в студию молодых авторов, потому что читал их подборки и недоумённо разводил руками. Одного бледного юношу слегка за двадцать даже прогнал, обнаружив в его стихах, как гадких вшей, матерные слова. 

Что-то определённо происходило в поэтической атмосфере, но Альберт Иванович долго не мог зафиксировать изменения, хотя жил и дышал со страной, видел её развитие. Советский интеллигент, он верил, что литературу нельзя уничтожить, изгнать, и особенной сопротивляемостью мировой пошлости, по его мнению, обладали стихи. По крайней мере, так должно быть в нормальном человеческом измерении.

Раньше, открывая поэтические журналы, Альберт Иванович прикасался к прекрасному, радовался сильным строкам и огорчался слабым, радовался, если автор распахивал душу, и огорчался, если тот говорил мудрёно. Завёл манеру выписывать понравившиеся стихи и сетовал: не явился чистый гений, но что-то готовится, растёт. 

Перестройку встретил с ненавистью и страхом, самые худшие опасения сбылись в первые месяцы так называемой свободы: в серьёзных журналах была напечатана безумная ересь, без рифмы, уютных, знакомых идей, без точек и запятых, ничего от настоящей поэзии нет в этих текстах, и непонятно зачем их печатать, разве что в качестве издевательства. С тех пор боялся, что наткнётся на какую-нибудь чушь, и натыкался, и так изнервничался, что стал пить успокоительное, и по совету товарища уже не читал незнакомые имена, пробавлялся в основном классикой, редко просматривая, что вышло у подававших надежды: одни свернули с правильного пути, другие топтались на месте, ничей голос не зазвучал так сильно, как до сих пор сквозь мёртвые годы безумного мракобесия доносятся голоса Есенина, Рубцова… А он должен явиться, ведь не может литература породить нескольких гениев и заглохнуть навсегда.

В постсоветской действительности, зловеще обступающей Альберта Ивановича, рождаться никто не собирался. Слово скукожилось, захирело, он чувствовал себя носителем чего-то последнего, недосказанного, невысказанного и всё-таки последнего, испытывал вину за то, что не углядел, не уберёг, часто на собраниях студии произносил речи в защиту Слова, его молчаливо поддерживали, вздыхали, да и что они могли сказать, всё так…

 

***

С конца нулевых литература постепенно уходила в интернет, власть ею не занималась. В электронном пространстве тексты бесконтрольно размножалась — там было позволено всё, там множились кошмары Альберта Ивановича. Изначально отрицая компьютерную технику, он был просвещён внуком, неловко пошерудил мышкой, поклацал, набрал в поисковой строке «новые стихи», и это были такие «стихи», что старик возмущённо встал и заходил по комнате, в негодовании сжимая кулаки; и несколько лет не позволял себе и думать о том, что существует такая клоака, а потом по болезни как-то залюбопытствовал, втянулся — печатные издания почти полностью прекратились, а подпитываться чем-то нужно… Но в сети не было ничего живого — одна мутная хмарь и стихов до обидного мало, а те поэты, что встречались, не дотягивали до уровня начинающих, может быть, оттого, что текст с экрана воспринимался иначе, казался ненастоящим, фальшивым, а может быть, потому что изменились сами писаки. Альберт Иванович в раздумье тёр лоб, ему представлялись тоскливые сцены конца поэзии, и чем глубже анализировал то, что стояло перед ним, свою жизнь, и судьбу Слова, и то подлинное, искреннее, что сложно выразить, но что он чувствовал остро и ярко, тем отчётливей сознавал: не телевидение — с ним Слово как-то мирно сосуществовало, не убогая магазинная сытость, не пресловутый достаток виновны в том, что литература выдохлась, задохнулась, — зачем жить, если тебя нет? — а интернет. 

Ядовито смердя, расползался из коробочки с проводами, превращая людей (потенциально даровитых) в угрюмых овощей-мастурбаторов, в слюнявых и покорных дурачков, уничтожая правильное, живое, не давая цвести Слову, запрещая Слово, в циничной манере маскируя запрет под свободу.

Многие писатели, даже большие и даровитые, не понимали этого, а вот он понял. Они считали: интернет — полезный помощник, справочник по всем вопросам, шкатулка с сокровищами, а он — ядерная бомба, взорванная в головах миллиардов людей! Из проводов формируются сети, сети переплетаются с человеческим сознанием, сознания перепутываются, визуальные знаки давят Слово, в какой-то момент происходит бабах. Его удивляло, почему никто не орёт от ужаса, почему люди снова и снова погружаются в эту холодную страшную тьму, которая душит и крошит, не оставляя ничего от прошлых побед, от тайн чудесного узнавания, от ритмических перебоев удачных строк — там нет поэзии, там не может дышать Слово (а мы с тобой, дружок, служим Слову всю жизнь), там не могут и не должны находиться люди, чокнутые, несчастные, мыслил Альберт Иванович, ладно, этого не понимают обыватели (сеть голубыми ажурами расцвечивает обыденность), но профессора-то от литературы должны понимать… И говорил вслух, открыто. 

Внук от него шарахался, жена отмахивалась, зато в студии он нашёл поддержку: кто-то думал в похожем ключе, кому-то нравилась неуёмная энергия Альберта Ивановича. 

 

***

Вокруг этой идеи стали строиться встречи и, соответственно, слагаться стихи. И как-то спонтанно пришло время действовать. Альберт Иванович даже помолодел, в глазах у него появился блеск, и мысли были лихорадочные, сумбурные, как в молодости. В пылу выступления он выкрикнул, что нужно уничтожить поганый интернет, и опять закивали, и опять потянулся серый денёк, и собственные слова — выброшенные просто так, для пущей важности, — опять лезли в голову, и он понимал, что никто, кроме него, не попытается, не попробует сломать систему (либо тупые, либо сдались!), освободить талант, сбросить ярмо, свернуть шею монстру — приходили и другие нелепые сравнения, и он махал кулаками на пустой улице. 

Незаметно и легко в его жизни образовался смысл, возникла цель, засияло оправдание многолетних занятий литературой, а уж если получится… я маленький, маленький, шептал он, но понял, увидел, вник…

Технические аспекты интернета он представлял расплывчато и не знал, за что взяться, как начать уничтожение, где горло, чтобы враз перерезать, или волшебная кнопка, чтобы нажать — и по всему миру сплошной оффлайн… от скуки начнут писать, и кто-нибудь будет писать хорошо…

Первым делом на правах хозяина оборвал провода на роутере (внук говорил: эта коробка передаёт интернет) и удовлетворённо обнаружил, что браузер не лезет в сеть; и вот бы так сделали все: выкинули, разорвали… Вид у него был страшный, и мальчик не стал спорить и чинить, а залез в интернет с телефона, бросая хмурые взгляды на взбеленившегося деда; сын, когда приехал с командировки, вызвал мастера, и всё стало как раньше. Про телефон Альберт Иванович не подумал (и впал в ступор), а с сыном ссориться было опасно — он решил вести партизанскую войну, используя интернет же, чтобы отыскать способы его нейтрализации; все они вели на крышу дома, где располагалось главное оборудование, туда он поднялся с компанией единомышленников и торжественно, под аплодисменты, словно ленточку нового «мерседеса», перерезал провод от большой коробки, напичканной электроникой. Интернет отключился у всех, и заговорщики уже планировали налёты на соседние крыши, и рисовали карты, выбирали удобное время, искали ключи, но буквально через пару часов связь была восстановлена: приезжал фургон от провайдера, хмурый мужчина поднялся по лестнице, и опять на мониторах — околесица безумия и бездарности. 

Мы хотим счастья, творческого ветра, мыслил Альберт Иванович, система укоренилась прочно, годы и годы пройдут, прежде чем удастся её надорвать, а нам удастся — найдём пружины, разберёмся, если цель чеётко поставлена, значит, она достижима. И тут же — чтобы не ждать годы — ведь не собирался, да и не было у него никаких лет, — пошушукался с друзьями и с двумя самыми верными пош—л брать провайдера в его логове, огромном комплексе, в центре Таллина, за стеклянными стенами. У них был чётко составленный план, схема слаженных действий — и всё это были наивные, невыполнимые идеи типа захвата заложника, и, конечно, заговорщики стушевались внутри комплекса, где все шумело, светилось, говорило, растеряли боевой дух и просто сели в очередь, и на вопрос учтивого, холёного менеджера Андрея долго не могли ничего объяснить, тот был терпелив и добр, и совсем не походил на сына и других непонятных толстокожих людей, и Альберт Иванович торопливо выложил ему свои страхи и надежды, и попросил, просто попросил нажать кнопку — ведь должна быть кнопка, которая отключает интернет. 

Время было позднее, очередь кончилась, и менеджер Андрей почему-то согласился с доводами пожилой троицы, признался, что и сам пишет, вернее, пописывает, и давно заметил, что ни у кого из его — молодого — поколения не получается сочинить ничего дельного: сеть влияет на мозг сильнее телевизора, упрощает язык, ломает вертикальные связи, сильнейшие современные вещи написаны в 90-х, до повального внедрения интернета, говорил Андрей (или это снилось старику), наступила эпоха распада, литература схлопнулась, и её не стало, произошло это постепенно или одним махом — станут изучать филологи, если останется такая наука. Интернет породил особый тип людей, которым не нужна книга, потому что он большая книга и есть, бездарная, да, но и бездонная. И это современная, с наслаждением повторил Андрей, интеллигенция — они намного умнее советских простаков, намного хитрее и намного беспомощней, и уже заместили, заменили всех бывших, и скоро будут писать антропологические исследования о странной привязанности людей прошлого к литературе — пошлой, по сути, скажут, вещице — и совершенно глухи к таланту, готовы назвать талантом всё, что угодно, потому что у них нет вкуса, опыта, чувства слова, а ведь литература не про ум и не про жизнь, и даже не про смерть, а среднее между сексуальностью и онтологией, и ни черта этого никто не поймёт теперь, говорил сам себе Альберт Иванович, когда они шагали по мокрому тротуару после бессмысленного похода. Он воображал диалог с новым поколением и не знал, что похожее было у Набокова в Даре, да если бы и знал, всё равно беседовал бы с невидимым Андреем, потому что никакого разговора у них, кроме вымышленного, произойти не могло. 

Они помялись в фойе, бочком выскользнули на улицу и как-то пристыженно, чуть сгорбившись, побрели: заговорщики, поэты, старики… Тот самый Андрей, с ним Альберт Иванович проговорил всю ночь, признавался: если бы в моих силах было остановить, замедлить интернет, я бы не пожалел ничего, но система устроена слишком сложно, она деценетрирована, понимаете, мелкая диверсия на одном пункте не изменит картину, проводов много, и коробочек, и везде охрана, и на складах новые провода и новые коробочки, и так это будет тянуться до скончания веков, пока люди не придумают другую игрушку, пострашнее… И всё-таки способ есть, трудный, муторный. 

 

***

Взять историю — лучшие тексты написаны в тяжелейшие периоды, когда от голода и сражений мерли миллионы. Тот же Мандельштам… Мог возникнуть в сытое сетевое время? Нет, он материализовался из кровавых ужасов разрушенной цивилизации, чтобы своими стихами оправдать миллионы смертей, и ведь оправдал… Хотели бы вы, Альберт Иванович, чтобы никто не умер в застенках, но Мандельштама бы не существовало? Нет. Смерть и ужасы рождают и лелеют гения, и правильно, совершенно правильно — аморально, чудовищно, и всё-таки правильно. Что такое люди — миллионы копошащихся бактерий, и вдруг среди них сияет самородок, и этот-то самородок мы вынимаем из хаоса дней и бережно храним, а остальные, может быть, и должны погибнуть, чтобы ему сиять и гореть, и если они не погибнут, а он, соответственно, не засияет, нужно сделать так, чтобы погибли, чтобы засиял. На крови, с кровью появились Пастернак и Ахматова, а сейчас соевая, пластиковая эпоха с проводочками, бешено плодятся, жрут гамбургеры и зарабатывают деньги (а деньги, мой друг, — противоположность таланта, и никогда они не соприкасались и не соприкоснутся), и вот хорошо бы всех разом окунуть в кровавое море, чтобы оставить там человеческие расходники и достать гениальную строчку. 

Единственный путь — бедствие, война: у интернета нет сопротивляемости войне, заявляю как бывший технический специалист; впрочем, локальные конфликты идут постоянно, а нам нужна, нам с вами нужна именно мировая война, беспощадная, чтобы миллионы погибли и появился тот, кто оправдает всё это безумие сильным, ярким даром, иначе и жить не стоило и не стоит.

Мне надоело перечитывать Пастернака, я готов глотку перегрызть сотне прохожих, чтобы пришёл новый настоящий поэт, и вот что для этого нужно (бормотание становилось плохо различимым) — нужно спровоцировать мировую войну, желательно ядерную, как-то исхитриться, собрать бомбу и швырнуть на Нью-Йорк; и пойдёт, покатится ответочка, мгновенно, уверяю вас, сдохнет интернет и сквозь детские стоны зазвучит негромкий голос великого гения, не сразу, но зазвучит… 

 

***

Снилось — достаёт какие-то необыкновенно важные детальки, кое-как соединяет и на детской площадке ставит бомбу, и она летит, счастливые дети машут белому шлейфу, и радость в груди… Снилось, что бомбу потерял, что она застряла в густой пелене туч, плотной, как древесина, снилось, что вместо бомбы летит он сам и знает, что взорвётся, и просыпался со слезами, и не верил, и ненавидел сны. 

Реальность упрямо сопротивлялась красивому, идеальному сценарию, потому что всё в ней было не так, неправильно, — всё в ней было построено на ретардациях, препонах, и радиоактивные металлы достать было нельзя, тем более обработать, сварганить хотя бы щепотку чудесного вещества, антиинтернета… Каждый шаг давался тяжело, связи не налаживались; он сначала куда-то ходил, топал, грозился, но точно не знал, куда податься, поэтому выпускал злость дома, перед тарелкой супа, особенно противного. Понимал, что ничего исправить невозможно, что жизнь была просто так, что стихи писал просто так, что умрёт просто так и не изменит рокового порядка, и обращался к Андрею за утешением, и тот угрюмо отмалчивался или тыкал в него пальцем и ворчал: не смог — значит не хотел по-настоящему; и Альберт Иванович с ужасом спрашивал себя: хочу ли я по-настоящему? Чтобы миллионы — в кровавое море, и одну строчку вынуть, стряхнуть красные капли, бережно отнести в музей, и верить ей, и упиваться ею. Вроде бы нет несообразностей, всё логично, разумно, и высшая правда есть, и надмирная жестокость, которая честней доброты, и гамбургский счёт… 

 

***

И что-то его мучало, странная неловкость возникала на задворках ума, и, когда грянул коронавирус, это ощущение усилилось. Его товарищи, два прекрасных поэта, слегли в первые месяцы эпидемии. Был запрет на собрания, студию пришлось временно закрыть — продолжали встречаться на квартире, и, надрываясь, читали друг другу что-то уже совсем тоскливое. Первый товарищ умер, второй остался инвалидом, по миру катилась волна преждевременных смертей. И вот бы, казалось, полезные, нужные пертурбации — хотя что полезного, мыслил Альберт Иванович, в погибели друзей, и не находил ответа, да его и не было; и он уже прислушивался к вою ветра за окном, надеясь услышать ту самую строчку, и представлял её то так, то этак. И открывал Мандельштама — неужели ты из крови, бедный еврейский мальчик… О, если бы это действовало обратно, чтобы произнести ту самую — и миллионы живыми и невредимыми из кровавого моря… Но ведь так не работает, и всё равно — по-гамбургскому, упорствовал Альберт Иванович. Он смотрел на массу людей, сравнивал с поэтами, плохими, любыми, и всё же поэтами, и видел: у людей не так, не то, а у поэтов так и то, и жертвы необходимы, — и не мог принять собственные идеи: да неужели я Гитлер какой-то, усмехался он, — я всего лишь провинциальный любитель литературы и разве не могу высказывать соображения определённого рода… Соображения угнетали: в них не чувствовался былой пафос победителя. 

Цены росли, люди становились холодными, отстранёнными, всюду витала тревога, никто не произносил заветных строк, способных оправдать. Ждать, ждать, убеждал себя Альберт Иванович, и через несколько лет дождался объявления большой войны. Без причины и повода на Эстонию напала Греция. Что такое пятнадцать миллионов эстонцев против десяти миллиардов греков, и зачем это понадобилось, подмять, изувечить… — задавался вопросами Альберт Иванович; и вот тут ему бы радоваться, но волновался, со страхом читал газетные колонки. Страна будто сдвинулась назад во времени, к тому времени, о котором, впрочем, мечтали многие эстонцы, и была другая война, достославная, и Эстония благодаря той войне обрела величие и славу. Да разве можно что-то обрести через кровь — можно или нельзя, он уже не знал, и выходил до комендантского часа, шлялся по городу, присматривался, прислушивался.

Интернет отключили в начале военных действий, моментально, словно кто-то нажал правильную кнопку. Ненужные коробочки и проводочки валялись на столах. Скоро за ними придёт огонь, мыслил Альберт Иванович, и за нами… Может быть, на развалинах кто-нибудь произнесёт ту самую строчку, или через сто лет, если война затянется. Мы гибнем, да ведь есть оправдание. Обломки, и пепел, и чёрный снег, и сирены, и рёв бомбардировщиков, разорванные в клочья тела маленьких детей — что всё это, что всё это? Да ничто, ничто, или всё-таки что, и всё-таки это было что. Исполнившийся фантазм не был сладким и правильным — что-то неправильное таилось в очертаниях обгоревшей стены, в обугленных бревнах, и запах шёл… Про запах Андрей не сказал. 

Студия была уничтожена, стихи забыты, эстонцы в панике бежали, орудовали мародеры, он, потерявший жену, внука и сына, чумазый, босой, в рубище, бродил по развалинам и прислушивался к чему-то, и если казалось, что вот оно, удовлетворённо вздыхал, и тут же морщился, и заново вслушивался в глухие звуки угасающего мира.

Альберт Иванович потерял и память, и разумение, и понятие о жизни, и саму жизнь, и не было никого, кто бы увидел его и посоветовал бросить пустое занятие. Хотя, если вдуматься, может, и есть в этом смысл, и оправдание найдётся, и мы все вздохнём спокойно, если, конечно, не расхохочемся над оправдывающей строкой:

И вот она, обгаженная, мается

Страна моя, берёзками звеня… 

Виталий Аширов

Виталий Аширов — родился в 1982 году и живёт в Перми. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Публиковался в журналах «Нева», «Волга», Homo Legens, «Урал», «Крещатик», «Зеркало», на онлайн-ресурсах «Текстура», «Лиtеrrатура», «Полутона», «Discours», «Топос», и др. Автор книги «Скорбящий киборг. Диаманда Галас за пределами ультрамодернизма» («Кабинетный ученый», 2019). Лауреат премии журнала «Урал» и премии им. Людмилы Пачепской.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon