Дактиль
Ольга Балла
Бахыт Кенжеев. В дуновении чумы. Новые стихи 2018–2021. — Київ: Друкарський двiр Олега Федорова, 2024. — 100 с.
Не хочется, не поворачивается язык называть поэтический сборник Бахыта Кенжеева, оказавшийся последним, — ни прощанием, ни подведением итогов, ни, Боже упаси, суммой опыта, — совершенно независимо от того, что поэт и сам не думает скрывать: он говорит из заключительного этапа своей жизни, и это сообщает ему особенную внимательность — и особенную свободу.
Книга и начинается с предупреждения о том, что «я помирать не собираюсь», но и — в том же стихотворении — с замечания о том, что «Передо мною книга жизни / раскрыта ближе к эпилогу», как с ключа ко всей книге в целом. Впрочем, поэт, немедленно и очень характерным для себя образом, сопровождает только что процитированное и несомненно печальное утверждение комментарием, ироническим и нежным одновременно: «давненько я её листаю / с хрустальной стопочкой в руке».
Понимание близости книги жизни к эпилогу во многом определяет его интонации, но тут важно понимать, какие именно это интонации. Ни к печали, ни к усталости они уж точно не сводятся. Есть там, разумеется, и такое, как не быть, — однако и печаль и усталость входят в сложный интонационный комплекс, едва ли разъемлемый на части без потерь, и может быть даже, они в нём не главные. (Кстати, важнейшая из составляющих этого многосложного комплекса — ещё и чувство освобождения — от всей потусторонней суеты, большой выдох: «Долгожданный субботний покой». Понятно, что речь идёт о субботе явно не календарной.)
Вот и не будем разнимать, лучше вслушаемся.
Слышно здесь — неповторимо-, узнаваемо-кенжеевское и очень устойчивое соединение того, что соединяется, казалось бы, с трудом, если вообще, — у Кенжеева же оно не просто взаимопроникнуто, но переходит друг в друга с такой лёгкостью, что и не заметишь: что бы ни становилось тут предметом изображения ли, рассуждения ли — всё собирается поэтом из таких как будто взаимоисключающих, но на самом деле глубоко родственных друг другу материй. Очень упрощённо говоря — из возвышения и снижения, пафоса и ёрничанья, стилизации и прямого высказывания, игры и печали. Я бы даже сказала, агностицизма и религиозности (застенчивой, прячущейся за защитной иронией — «и какой я старший сержант если бога нет», но тем более несомненной).
Не выпытывай тайны, зануда. Мы и так в этом мире кривом
только ради наскального чуда, ради чистой позёмки живём.
(Вот, кстати, сразу — один из характерных его приёмов, тонкая игра с внутренней формой слов: понятно, что языковые привычки вкупе с языковыми инерциями почти заставляют нас видеть тут устойчивый оборот «пасхальное чудо», поэт же мягко обманывает наши ожидания и, основываясь на одном только созвучии, почти-совпадении — предлагает чуду совсем другой модус: первобытный, доисторический, грубо-осязаемый.)
Поэтическая речь Кенжеева даже не то чтобы постоянно переключает регистры — она делает переходы между ними плавными до незаметности. Вот она начинается почти (или даже не почти?) торжественно: «пусть в небесах неповторимых / огромное, почти живое / великолепное светило…», потом становится чуть менее — но всё-таки уже менее торжественной: «калёным оловом горит // течёт расплавленною медью / и камедью…» — и тут же, на том же шаге начинается игра — не теряющая из виду печали: «…да и комедьей, / да и трагедией пожалуй, / пародиею и т.д.». А книга жизни вдруг обретает осязаемый чувственный облик — настолько, что, кажется, можно ощутить её тяжесть в руке, фактуру её переплёта: «она в воловьем переплёте / или в дубовом может быть».
Что ж, таков ключ, таковы с известной вероятностью и открываемые им пространства.
«…по духу Кенжеев — поэт элегический»[1], — писала давным-давно, в незапамятном 2007-м, Ольга Лебёдушкина. Эта его книга элегична насквозь — а ёрничанье, пародирование и игра лишь способствуют элегичности, делая её особенно заметной.
Здесь Кенжеев тем только и занят, что всматривается в прибрежные области небытия, в их предметные подробности, в то особенное состояние жизни, которое та обретает «в конце судьбы узкоколейной», в её «прощальную истину»:
…спой мне скорей, давай,
открывай прощальную истину закуривая на ходу
шурша беспризорными листьями — вот дослушаю и пойду...
— оглядываясь на жизнь, оставляемую позади, видит её как полную условностей: то нелепых и глупых, то смешных («Взрослые игры, пожалуй, смешнее детских»), то трогательных, да и в целом — как игру, вспоминаемую скорее с чем-то вроде снисходительного умиления: «Хорошо по дороге к лузе вспомнить колоду карт, / биржевые торги, американские горки, да тот азарт, / с которым реальные парни гоняют мяч или шайбу».
Да есть, есть у него прощальные интонации — раз уж «жизнь убегает как мишка во сне / тот на скамейке который промок», и всё очевиднее, что «…пора, пора подбивать итоги, / как стальными подковками — сапоги» (ковид с самоизоляцией, по поводу которых это сказано, тут всего лишь наводит взгляд на резкость):
мы выбираем путь кремнистый или млечный
летим на пламя над летейскою водой
и скоро, скоро отшумим стрекозьими крылами
и кринолинами и прочей слёзной ерундой.
Здесь вообще довольно много не то что о смерти как таковой (хотя немало и о ней: «Если смерть не отнимала бы право на любовь и речь…», «кто же молодцу невеста разве мать сыра-земля»), но скорее — об убывании («вот и жизнь идёт на убыль опускается на дно»), о быстротечности, бренности, хрупкости всего сущего. Понятно, что эти обстоятельства надбиографичны, но изнутри определённых жизненных этапов они видятся наиболее ясно и чувствуются особенно отчётливо. Вот о людях, видимых (опять же словно играючи) глазами мыши как «огромные неряшливые боги», выходящие «из подземных нор», совершенно очевидно, что
…и они, хоть не страшатся кошки,
суть только бренный ветер и зола,
угрюмо подбирающие крошки
с господского стола.
И вообще:
Не мечись: рано ли, поздно ли — перемелется,
всякий мятежный дух станет хрустальный прах,
золотые рыбки станут цветочки алые,
превратится сержант в перегной ночной
и забудет напрочь про запоздалые
угрызения совести нефтяной.
Говоря об этом, Кенжеев как будто на равных собеседничает с мировой, по меньшей мере с европейской культурой, с её людьми («Ах, Вермеер, конечно, умеет, но и с Брейгелем не пропаду») — как с братьями по бытию («деловитое братство-сиротство»); говорит с поэтами — на их языке, но по-своему — вот с Пастернаком, в стихотворении посвящённом его памяти: «И другие ранние поезда / скоро баб повезут, слобожан и прочих / слесарей барачных — в Москву, в Москву…», втягивает в один общий контекст лесковского Левшу с кэрроловским Безумным шляпником, Андрея Белого с египетским фараоном («Золото да лазурь, Тутанхамон»), чеховского Ионыча вообще сращивает воедино с Ионою во чреве китовом… Аукается со всем светом, бывшим, настоящим и будущим.
Обыкновенный человек есть незабвенный человек:
бессмертья, правда, не имеет, зато аукаться умеет,
блуждая в дантовском лесу…
Обильно включая в свою поэтическую речь на правах органичных её частей цитаты и полуцитаты (в основном эти последние) из текстов разной (чаще — большой) степени общеизвестности, пословицы-поговорки, вообще обломки фольклора, обыгрываемые на собственный лад (иногда попросту пародируемые): «Волга-Волга — чей вздох раздается над великой мордовской рекой?», «На восточном фронте без перемен», «В соседнем доме окна жолты», «Пережив свои желания, разлюбив свои мечты, / перестал искать по пьяни я гений чистой красоты», «Кыш, черный ворон, я не твой», «эх дубинушка ухнем грустно что я дебил», «спрошу холодильник и стол и кровать за что я гренаду пошел воевать», «Зря, дружок, зарекаемся мы (лейся, песня, сбывайся, утопия!) от парадов, сумы да тюрьмы», он, кроме того, насыщает её просторечиями и вульгаризмами: «мусора» (в смысле полицейские), «кин» (в смысле кино), «комп», «бухло» (которым «наполнен погребец»), «дадено», «ейной», «юзаю», «зенки», «значитца», «хрень»… Он имитирует не только простодушие, но даже косноязычие («с юной девой молодой», «тут же сразу понимаю») — и в этом видится не только и не в первую очередь шутка, но глубже: род смирения. И вдруг от разговорного, как бы необязательного бормотания резко, почти неожиданно возвращается к высоким архаизмам: «Впрочем, если долго мучаться, сколько волка ни корми, / что-нибудь еще получится — надрывайся, черт возьми — / бормоча, иронизируя, разгоняя ночь дотла / простодушной песней сирою веницейского стекла», а от как бы неловкого «тут же сразу понимаю» стремительно переходит к трогательно-возвышенному «тайный шорох бытия». И в стремительности такого перехода, кажется, куда больше печали, чем иронии.
Таким образом он — «сшивая просмолённой дратвой подошву с верхом, прах с огнем» — не только расширяет интонационный, смысловой диапазон своих высказываний, это-то конечно, — но и как бы выходит за пределы собственного, единственного и тихого голоса и говорит гулом времени — да не только нашего быстротекущего (хотя и его тоже), а большого времени, охватывающего несколько веков, — и во всех стилистических регистрах сразу.
(И кроме того, думается, что все эти милые сердцу его разговорности и вульгаризмы добавляют его речи свободы, если и не убирают смущение перед высоким и трепет перед надчеловеческим, то, по крайней мере, делают их переносимыми.)
а все потому отвечает господь что жизнь коротать не орешки колоть
не петь под фанеру не ждать трудодней а только рыдать да смеяться над ней
Вот поэт так и делает: рыдает и смеётся одновременно, и оба этих действия перестают быть вполне самими собой и становятся чем-то третьим.
Заговаривает он иногда и о смертоносности истории (нашей отечественной, которая болит всего сильнее, да и смертоносна всего сильнее, хоть ты полжизни проведи в Канаде и Америке). Так, например, происходит в стихотворении «Город мой — белокаменный, кованый — знай играет на зависть европам…», где речь идёт как будто о Советском Союзе 1930-х, но ясно же, что это всего лишь одна из известных нам масок того, что настигает человека и в иные исторические эпохи — под иными масками:
…не смущай, похоронная хроника. Мы ведь тоже катались в метро,
в зоопарке смотрели на слоника, ели ситники, пили ситро,
распевали частушки веселые, осушив по сто семьдесят грамм,
и стояли пред Господом голые, прикрывая ладонями срам.
Воистину, «Вне времени, на кривом просторе / полыхает душа».
(А Канады-то с Америкой, где Кенжеев действительно провёл больше половины жизни, в его стихах и не видать — ну, почти, — случайными только какими-то деталями, вроде «универмагов для бедноты» с их недолговечными товарами — впрочем, такие и у нас сыщутся, — да, кажется, единственного на всю книгу топонима: «кто такой необратимый по манхэттену бредет». Он как будто — о всечеловеческом да универсальном, но у этого всечеловеческого и универсального почему-то неизменно трудное здешнее, безошибочно узнаваемое лицо.
Нехорошо, что со временем детские пустыри
зарастают полынью, а чаще — плакучей цикутой.
Оговорился — не пустыри, проходные дворы,
по которым мы, грешные, парадиз утраченный ищем,
подбирая с помоек святые, можно сказать, дары.
Мусорный ветер над прежним городом, будущим городищем…
Нам ли не узнать родные пейзажи.)
Что до Бога, перед лицом Которого всё это происходит, Он у Кенжеева может показаться почти фигурой речи: «Что им Бог, безобидным, готовит?»; «И по Литейному мосту, Господь прости, грохотали отряды нарядной конной милиции…», «…ибо есть еще в мышцах сила и пока господь не призвал…» — это последнее произносит один из его персонажей, но тем нисколько не менее. О Нём поэт так или иначе говорит постоянно: «Демиургу не нужно следственных действий. / Всемогущ и всеведущ, аж через край, / Без суда он предписывает: путешествуй, / возрастай и царствуй, люби, помирай». Он и поиграть с этой темой не прочь, и, пуще того, не смущается ставить её в сколь угодно низкие контексты: «…а пригляжусь — над ними [над мусорами-полицейскими, бегущими за мусоровозом. — О.Б.] и вправду витают отец и сын / ухает дух святой…»; в другом стихотворении Дух святой и вовсе — «обиженный воробей, из подмерзшей лужи пьющий миндальное молоко». Господь же, написуемый иной раз даже с маленькой буквы и вообще упоминаемый без излишнего пиетета («и чудесную житуху обустроил нам господь // воцарен на троне рая волосат седобород <…> он обоих нас зачемто из ничтожества воззвал / воспитал на кватроченто ленинизмой взволновал», «кувыркались в койке как завещал господь»), случается, «по Обводному ходит что ему наш кромешный стыд / рыбу ловит мосты разводит…»
А тема-то — вот чудеса — испытание контекстами выдерживает. Просто эта тема для Кенжеева такова, что о ней — как о наиболее серьёзном — возможно говорить только играючи, околичностями, шутками-прибаутками. Что-то вроде того, как смотреть на Солнце через тёмные очки.
Вообще, это практически устойчивый признак: чем более иронично и играючи он говорит, тем важнее, драгоценнее предмет, о котором речь. Это, несомненно, продуманная этика высказывания — по крайней мере, своего рода вежливость по отношению к серьёзному и глубокому: не хватать его голыми руками, выстроить дистанцию. Не пялиться в упор, отвести глаза.
Доживая век таинственный, счастья больше не ищу,
лишь тебе, моей единственной, строчки эти посвящу.
Заведем себе пушистого (уши, когти, лапы, хвост!),
доживая век неистовый под лучами тощих звёзд.
Понятно, что и это, и всё грустновесёлое ёрничество предыдущих катренов — ради второй строчки. Но без ёрничества, без грустновесёлого, никак нельзя.
И чем реже Кенжеев высказывается совсем прямо — а он, как мы поняли, старается такого не делать, — тем драгоценнее и трогательнее сказанное:
убывая словно чижик в отдаленные края
не выбрасывайте книжек не сжигайте их друзья
ибо книга есть особый сгусток счастья и утрат
краткой жизни невесомой золотистый концентрат.
Конечно, при чтении этой книги сегодняшними, 2024 года, глазами чувствуешь сильный соблазн истолковать «чуму» в пушкинском заглавии книги расширительно и увидеть в этом слове обозначение исторических, так сказать, обстоятельств. Правда, самые поздние из вошедших сюда стихов, как и указано в подзаголовке, были написаны в 2021-м, так что «чума» здесь как будто «всего лишь» ковид. Но собирал книгу поэт явно позже и несомненно понимал (и уж явно понимал, что мы тоже поймём), ради чего он её так называет и о чём это в конце концов. Что ж: всё, идущее нам на ум в связи с названием, — по самому большому счёту одна чума, достойная самого широкого понимания: совокупность обстоятельств, превосходящих человека, угрожающих ему, отрицающих его и неподвластных никаким его усилиям. Это об обращённых к человеку ликах смерти и о человеке в ситуации его почти-невозможности. Человек, от имени которого здесь идёт речь, безусловно не принимая превосходящих его обстоятельств, как будто и не мыслит их, огромные, нечеловеческие, переупрямить («ну что мотылек возразит октябрю»?) — но ведь действительно в своём роде переупрямливает их. Весельем своей печали. Дерзостью своей иронии. Изяществом своих игр и сложностью своих по видимости лёгких высказываний. Тихим стоицизмом («Не проси ни воды у большой медведицы, / ни музыки у сурка»). Нежностью к мелочам (тем более, что «с точки зрения космоса всё на свете — безделица»), к повседневным вещам — за которые вернее всего и держишься: «Есть в кармане стеклянная фляжка, в горле песенка детская есть». Тем, наконец, что удел человеческий как таковой, в его всевременных, вневременных чертах волнует его куда более обстоятельств разной степени историчности («Пройдет, пройдет — останется добавить, / как оно было сладко и нелепо, / как, в благости вневременного века, / мы раскаленным холодом дышали, / как хорошо нас баловал Господь»). И терпеливо-регулярным воспроизведением, наконец, собственных повседневных практик, совершенно независимо от степени их — и нашей — обречённости: «Как велит нам отцовский обычай, вереницей бредём по земле, // возвращаемся с мёрзлой добычей. Улыбаемся навеселе».
[1] Ольга Лебедушкина. Поэт как Теодор // Дружба народов. — №11. — 2007.
Ольга Балла — российский литературный критик, эссеист. Редактор в журнале «Знамя», автор нескольких книг о культуре и литературе. Член Союза литераторов России.