Дактиль
Шамиль Диди
В один ленивый майский кон мой взгляд приковала к себе Дама Треф. Тени вязов уже начинали тогда проплывать на поверхности стола, а сновидческая бледность луны ещё не повисла над городом. До неё оставалось полтора месяца. Я был уж совсем молодым тогда, никаких козырей не знавал, доверял лишь собственному наитию, которое непрестанно меня подводило. Та Дама не ходила по рукам, только как-то странно плыла в неизвестном направлении стола. Мой якобы инсайт прервал художник Вова Ларин, примостившийся слева:
— Здесь карту отбить надо, родной.
Дама Треф пропала из виду. Я посмотрел на пол, где не было даже шлейфа её, лишь нервно дрыгалась штанина клёшей Вовы.
— Это у тебя клёш, — в целях отвлечься от банкротства заметил я.
— Пиздить будешь? — сблефовал Вова.
— Нет, — спасовал я, — размер мне не подойдёт. Смысла нет.
Последние слова с новой горечью напомнили мне об утрате Дамы Треф.
Естественно, на столе лежала карта такой масти, но это была уже совсем иная, не представлявшая никакой важности бумажка, на месте которой с таким же успехом мог бы быть диплом о моём высшем образовании.
Я, кажется, уже начал забывать тот вечер. Тогда статуи за окном казались совсем постаревшими, хотя теперь они видятся вновь помолодевшими. Время — вот уж точно нелинейная вещь. Наш доходный дом-доходяга стоял в те дни прямо посередине слишком уж рано заснувшей Конной улицы, будто с очень грязной высоты мирозданья свалился наш дом. Справа от меня за столом полусогнувшись сидел Николай Тельпис, трезвый как свинья, вернее, протрезвевший, или ещё точнее, не опохмелившийся. За стенами без устали что-то сверлили, из-за чего Коля не мог сконцентрироваться на тех шести картах, которые он, по неизвестной мне причине, держал тремя пальцами, а что касается остальных двадцати девяти карт, занявших свои позиции по всему периметру стола, то они были далеки от Коли настолько, насколько далёкими бывают мысли о состоянии печени, когда тебе всего двадцать два года. Боль Николая Тельписа отличалась от моей в силу того, что заключалась в присутствии некого чужеродного «я» в уже вроде бы мало-мальски состоявшемся «я», в то время как моя самость проливалась сквозь все поры моего тела и души, словно пиво сквозь рёбра воскресших скелетов. Наша партия, очевидно, затягивалась, а моё состояние неминуемо шло к рвоте, поэтому было жизненно необходимо найти новый смысл в этой проклятой игре, где ни один из её участников не помнил, как он зашёл на эту блокадную кухню, вот через эту элементарную дверь, тривиального, казалось бы, белого цвета, не перестающего блёкнуть под толщами дыма папирос, которые с шахским упорством курили азербайджанцы, в беззлобном молчании сидящие вокруг самовара гигантских размеров, едва различимые в своих неизменно чёрных одеждах при туберкулёзном свете единственной вольфрамовой лампочки, коматозно свисающей со стало-быть-потолка, ибо то место, что должно было быть потолком, никак не освещалось, и каждый вольный и невольный посетитель этой кухни как-то даже по-религиозному уславливался, что потолок там наверняка есть.
Моё судорожное и никудышное внимание наконец остыло. Ноги вновь заслушались меня, а склонный к драме мой желудок не стал выкладывать свои карты на стол, будто бы разуверившись в собственном блефе. Игра в дурака вновь остановилась, в который уже раз оттенив своё завершение, тем самым оставляя в дураках всех и каждого. В дураках — Вова Ларин, неумолимо призывающий кого угодно, из людей ли, ангелов, джиннов, отбить его карту, которую он непременно роняет на пол, затем с меланхолическим кряхтением нагибается и достаёт карту совершенно иную. В дураках — Я, забывший последовательность карточной масти, ибо слишком уж пристально глядел на картинки, по-сыновьему ожидая, что одна из них зашевелит своим тихим ртом из-под строгой рубашки, раз и навсегда объяснив мне, как быть. В дураках также и Николай Тельпис, каждые две минуты вскакивающий с места, чтобы, оставив после себя эхо протяжно разбивающейся утвари, успеть до дальняка, предательски расположенного в конце коридора, где он, ловко прицелившись в унитаз, зальёт весь пол мочой, затем вернётся оттуда той припрыгивающей походкой, которая ещё не успела вспомнить, что идти вовсе некуда, или почти некуда. Голова Коли также на время забудет свою тысячелетнюю боль, ибо приготовится выцыганить папиросу у тёмных силуэтов, принимаемых нами за азербайджанцев по какому-то совсем уж, честно говоря, вздорному факту, даже основание которого мы благополучно забыли, стараясь выстроить хоть что-то похожее на игру, украдкой при этом надеясь на чудо, когда отсутствующие наши взгляды упирались в эту надзвёздную темень, что силой и правдой защищала нас от дождя, града, снега и столь вредных для кожи прямых лучей солнца.
— Никакой приличной игры быть не может, родной, — как будто сквозь нас говаривал Вова, — если мыслями ты уже стоишь посреди субботы, пьёшь пиво, ведёшь абсолютно тупорылые беседы, надеешься преобразиться в собственных глазах, обольстив некую манду, разгорячённую горячительными, типа.
— Никакой приличной игры быть не может, родной, — библейски повторялся Ларин. — Никакой, от слова «ни хуя», если ты веришь, что вообще существует суббота или даже понедельник. Это значит — ты согласился с правилами, дядя, — продолжал он, покосившись уже в мою сторону, — а от них игра — не игра вовсе, всего лишь ебучая партия. То есть часть. Это если по-арабски. В итоге так оно и выходит, что все наши ловеласы, суккубы, дионисийцы, ёб твою мать, играют в лишь заранее отведённые им часы и только на охраняемых территориях.
— Партия — не игра, ало! — уже в исступлении кричал Вова, и я всей душой надеялся, что ему ответили на том конце провода, так как я сам не знал ответа.
Чаще я и вопроса не знал. Совсем молодым же был я тогда. Знал, художники есть. Что они делают — не представлял. Оказалось, старшие художники пьют гектары водки, а помладше, вроде моего Вовы, постигают дзен. Вот такая немного сержантская истина. Вова, армейский же человек, при неудавшемся штурме уже решивший подкрасться, не мольбертом, так хотя б работой грузчиком, к этому замызганному слову «дзен», переводящемуся как глубокое сосредоточение, постигаемому уже в наши дни офисными клерками, что, окосев от кофеина, на пару минут уставятся в пустоту, или в глаза Шайтана, как выражаются некоторые, а затем пустота исчезает, таинственными упанишадами оставив в голове нашего клерка список продуктов, которые жена наказала приобрести исключительно во «Вкусвилле». Тем не менее Вова был ближе к этому дзену, чем кто-либо другой, если рассмотреть этот дзен как отвлечённое понятие. Отправленный в добрый и нефинансируемый родителями путь, Вова немедля столкнулся с трудностями, не выказывая того постылого страха нищеты, ибо его некому было показывать. Оставалось лишь прибегать к различным духовным практикам. Медитировать-то он медитировал, но вот живопись — вот где проявлялась настоящая пустота, ибо, исписывая каждый холст, он без устали нёсся сквозь миллиарды жизней, погубленных и мирно угасших, сквозь литосферы и стратосферы, и сферы музыки, сквозь мир идей и вещей, подпрыгивая в этой судорожной нирване, пока с отчаянием и внезапно сорвавшейся с краёв усталостью не осознавал, что места на холсте не оставалось никакого, значит, искание завершилось, закрыло дверь прямо перед тем, как он приготовился впрыгнуть, чуть даже не отдавило ему пальцы левой ноги. Вот так он возвращался в этот мир — оплёванный и разбитый, в то время как ни у кого из окружающих даже мысли не могло быть, что он действительно куда-то удалялся.
Раз уж дни недели потеряли свою значимость, то и мы решили вовсе не следить за временем.
— Скорее бы ночь, — горестно выдохнул Коля, повернув распухшее лицо к окну, где витала плотная зеленоватая мгла, точно в пароходном иллюминаторе.
— Я сейчас тебе о чём талдычил, — нахмурился Вова Ларин.
— Да я понимаю-понимаю, — произнёс Коля, скривив лицо, ибо дотронулся случайно до гематомы на своём стриженном под маллет черепе. — Просто хочу, чтобы ночь скорее настала.
Они принялись считать карты, половина из которых исчезала при первом подсчёте, при втором же — несомненно прибавлялась. Усталый и странно неподвижный Я вдруг заснул шулерским сном, откинув голову назад на спинку кресла, из-за чего уже громоздким моим векам показалось, что я смотрю в огромный телескоп и что в поле его окуляра видится самая верхушка тьмы, которой заканчивался, наверное, наш сомнительный потолок. Задремав, я вкрадчиво слушал эту тьму, из которой, по неведомому мне порядку, полагалось вытечь сновидению. Бесшумно, если не считать ток крови в ушах шумом, лежал я на матрасе подле Дамы Треф, её грудь ровно вздымалась и опускалась, в голове дурманило от запахов ладана её вороных кудрей, за окном была ночь, если бывают день и ночь во сне, неоновые вывески мерцали тихо над городом, что когда-то был последним оплотом Рима. Вместе с летним воздухом в окне заструилось пение таинственной флейты, от которой внутри всё защемило. Мне доводилось слышать эту флейту прежде — то была песня Фикрета Кызылока, называющаяся gönül, тем непривычным для меня словом, которым турки понимали часть сердца, являющуюся источником любви, желаний, мысли и памяти. Я не мог шевельнуться, убежать, пропасть от этих чувств, которые отчётливо понимал чужими, но всё же не мог их не испытывать. Я увидел своё детство на одной песочнице с детствами всей Вселенной, и всё это посреди одного из незатейливых узоров на стене — то ли ловец снов это был, то ли переливающиеся зелёными оттенками обои. Всё в этом узоре, казалось, застыло под неминуемой своей Судьбой, а над Судьбой — ничего. Ничего, что могло бы её изменить. Я хотел было позвать на помощь, разбудить мирно спящую Даму Треф, но на моей груди в сотню пудов примостилась собственная моя Судьба. Музыка всё продолжала литься, из-за чего страх и боль во мне сменились одной лишь меланхолией, вдвойне сковавшей меня в этом незавидном положении дел. Вдруг узор на стене начал меняться на моих глазах, становясь всё более похожим на ту гематому, украшавшую череп Коли, приобретённую им, по всей видимости, во время одной из его снежно-белых горячек. Всё больше мне становилось не по себе. Помнится, как я повернул отяжелевшую голову влево, где вместо Дамы Треф рядом со мной лежали в глубоком пьяном сне тела Вовы Ларина и Николая Тельписа, всё ещё сжимавшие в руках свои карты, причём Коля по своему обыкновению держал их тремя пальцами. Где-то впереди моей гортани застыл истошный вопль. Дышать по-прежнему не получалось, более того — в груди засело стойкое ощущение, что я никогда не задохнусь, а так и останусь вечно задыхающимся. Светом в конце тоннеля сна виднелось открытое настежь окно, где своей чередой проистекало стамбульское лето. Я со всей дури сиганул в эту явь, располагавшуюся, как выяснилось потом, на третьем этаже. Помню всё более приближающийся, дышащий бетон, а затем оглушающий треск костей, похожий больше на всхлип, чем на взрыв. Помню, как потемнело в глазах, а все голоса, что были мной услышаны за всю мою жизнь, слились в мой один голос.
Следующие два месяца я провёл в больнице, по истечению которых сердобольные медсёстры в хиджабах возводили хвалу Аллаху за столь скорое восстановление моих сломанных ног. Неудивительно, что я пришёл в себя так скоро, совсем же молодым я был тогда.
Шамиль Диди — родился в г. Грозном летом 1996-го года. Окончил Грозненский нефтяной университет по специальности «Госуправление». Занимался переводами польской, турецкой, испанской и французской поэзии. Ранее публиковался на портале «Полутона», в журналах «Лиterraтура», Angime.