Дактиль
Александр Кан
(Поэтика Пространства и Времени и Формы выражения Потустороннего Мира в романе В. Набокова «Король, дама, валет»)
Галине Трегубенковой
(о романе В.Сирина «Король, дама, валет», изд. «Слово», Берлин. 1928 г.)
В многочисленном ряду произведений Владимира Набокова, окружённых разновеликим вниманием литературной критики, роман «Король, дама, валет», второй по счёту после «Машеньки» («Слово», Берлин, 1926 г.), менее всех со времени своего выхода удостаивался какого-либо пристального внимания, оставаясь и по сей день в глубокой тени, на обочине столбовой дороги набоковедения. И, на мой взгляд, совершенно незаслуженно, необъективно, в сущности, с лёгкой руки критиков русского зарубежья, естественно, ранее всех успевавших откликаться на выходившие произведения Сирина. Так, впервые М. Цетлин в своей в целом положительной рецензии определил роман как «перевод с немецкого» (33), написанный под влиянием немецкого экспрессионизма. Далее Г. Иванов разразился негативной, критически настроенной статьёй: «средний немецкий образец», «слишком "модная"», «сочная кисть, тема современности», «по последнему рецепту передовых немцев», заключая весь ряд своих обличений следующим образом: «Так по-русски ещё не писали. Совершенно верно, но по-французски так пишут все». (12)
Таким образом, небольшая, но первая рецензия может в корне изменить естественный ход литературных исследований, установить «на века вперёд» концепцию подхода к тому или иному произведению и всему творчеству автора, независимо от точности и верности заключённых в ней критических размышлений. Перечислим основные темы исследований творчества Сирина-Набокова, «посеянные» ещё в рецензиях эмигрантского периода: «жизнь есть сон» П. Бицилли, «тирания памяти» М. Кантора, «дар фабулы» (о В. Сирине и Л. Андрееве) М. Цетлина, «мотив безответной любви» М. Осоргина. Вслед за эмигрантской критикой притягивая — после нескольких десятилетий безмолвия — забытую литературную традицию, уже постперестроечное литературоведение, шагая по протоптанной тропе, легко, особо не отягощая себя, развивало однажды установленные темы: тему потерянного рая (впервые Н. Берберова) — В. Ерофеев; космополитичность, «нерусскость», «никчёмность», опустошённость художественного мира Набокова (Г. Иванов, Г. Адамович, Ю. Терапиано, П. Бицилли и др.) — О. Михайлов; метафизика памяти (М. Кантор, Н. Берберова, П. Бицилли, А. Новик, Ю. Иваск, А. Пятигорский) — П. Кузнецов, К. Латышев, С. Давыдов.
Западное набоковедение, стоящее особняком, развивалось, очевидно, в обратном — ретроспективном — направлении, от англоязычных к русскоязычным произведениям, со временем переводившимся на английский язык. Движение это встречное по отношению к русскому набоковедению, но, вероятно, пока ещё мало с ним пересекающееся, в первую очередь по причине различия языковых территорий, уровней их осмысления, культурных традиций и интеллектуального багажа России и Запада, — по причине их невзаимопроникающего сосуществования, которое во всём богатстве своего двуязычия оставил в наследство будущим исследователям своего творчества Владимир Набоков. И тут самое время обратиться к его предисловию к американскому изданию «Король, дама, валет», которое на фоне субъективной и подчас не самостоятельной литературной критики, несомненно, в идее создания и концепции романа проясняет многое.
«Эмигрантские характеры, которые я собрал в этой иллюстративной книжке («Машенька», первый роман Сирина — А. К.) были так прозрачны для взгляда эпохи, что каждый бы мог без труда разглядеть поставленные мною отметины, просвечивающие сквозь моих героев. О чём говорили мои метки, к счастью, прозвучало не ясно, но у меня напрочь пропало желание развивать технику сочинительства, близкую к технике французского романа типа "человеческого документа" с правоверным описанием жизни герметичной колонии одним из её преданных членов... На стадии последовательного внутреннего высвобождения, которое я обретал в ту пору, определённые методы моделирования истории героев, развитые мною впоследствии, десять лет спустя, при работе над "Даром", недостаток эмоциональной среды, врождённое стремление к свободе, подсказали мне эту идею, проект новейшего открытия» (24).
Итак, мы видим, что сам Набоков назвал свой второй роман не иначе как «проектом новейшего открытия»! И если критики русского зарубежья раз и навсегда определили «Король, дама, валет», тем самым приговаривая его к последующему забвению, как результат иностранного влияния, то Автор в том же предисловии указал на две литературные фигуры, которым он отдал дань в своём произведении: Лев Толстой («Анна Каренина») и Гюстав Флобер («Госпожа Бовари»). Уже в перестроечное время Н. Анастасьев, говоря об этом романе, развернул общий фон того времени (2): от Ф. С. Фитцжеральда («Великий Гэтсби») к Томасу Манну («Волшебная гора»), Ол. Хаксли («Шутовской хоровод») и Р. Музилю («Человек без свойств»), находя для произведения Сирина в этом ряду неравноценное, но вполне закономерное место. Наконец, Н. Берберова, говоря о Набокове как о представителе нового типа космополитического писателя определила предпосылки этого литературного влияния: О. Уайльд, Ав. Стриндберг, А. Белый (4).
Подводя черту под историческим и литературным фоном создания второго романа Сирина, попытаемся определить, в чём заключается его самоценная уникальность и — в то же время — контекстуальная важность для следующих произведений и всего творчества Набокова в целом.
1. Неотягощённость романа какими-либо явными литературными традициями, его «космополитичность» позволяет рассматривать героев сугубо как художественные функции, что, в свою очередь, позволяет отойти от кажущегося реализма истории и погрузиться в многослойную структуру данного произведения.
2. При очевидной строгости и тривиальности сюжета, «пародии на литературу для горничных» (2), особый интерес для исследователя этого романа представляет вскрыть, что стоит за его знаковой, предельно распространённой ситуацией и что на самом деле заключается в авторском «смутном видении чего-то лежащего за всем этим, первосущего». (6)
3. И, наконец, уже отмеченная «беспочвенность» романа, обнажающая его структуру, поэтику художественного пространства и времени, вероятно, позволит нам говорить о том, какие архитектонические сдвиги совершит Автор в следующих своих произведениях и в каком смысле мы можем говорить о положении этого романа или «проекте новейшего открытия», как о принципиально пограничном во всём творчестве писателя.
Завершая предисловие, не будет лишним отметить, что название романа отсылает нас к знаменитой сказке Андерсена «Короли, дамы, вальты». Как известно, герои её, которые когда-то были людьми, в финале истории взмывают вместе с пламенем, охватившим карточный домик, ввысь, к небу. Выявить, с чем в метафизическом аспекте остаются герои Сирина, в какой — подземный, потусторонний, небесный — мир они попадут и каков — из произведения в произведение — дальнейший путь их следования, является ещё одной первостепенно важной задачей нашего размышления.
(Поэтика внешнего[1] движения в романе)
Говоря о непреложном изгнанничестве, о бездомности героев Владимира Набокова как об изначальной мировоззренческой установке Автора, мы никоим образом не должны забывать о том, что герои его, пытаясь обрести этот дом, в своих попытках и движениях являют собой собственно сам переход — в некое искомое состояние, содержание и способ обретения которого и составляют основную философскую нагрузку набоковских произведений. Поскольку практически в каждом его рассказе и романе можно проследить направление и интенсивность такого движения, имеет смысл говорить о состоянии перехода в художественном времени и пространстве текста, или о понятии человека-перехода, — находящегося между установленным самим героем начальным и конечным пунктами.
Исходная установка романа «Король, дама, валет» такова: 20-летний провинциал Франц покидает родной город и отправляется в столицу, полный надежд обрести новую и настоящую, как ему видится, жизнь. Прежде чем мы окажемся с героем в поезде, остановим своё внимание на самых первых образах, посредством которых Автор искусно вводит нас в пространство романа:
«Огромная чёрная стрелка часов, застывшая перед своим ежеминутным жестом, сейчас вот дрогнет, и от её тугого толчка тронется весь мир: медленно отвернётся циферблат, полный отчаяния, презрения и скуки, столбы, один за другим, начнут проходить, унося, подобно равнодушным атлантам, вокзальный свод; потянется платформа, увозя в неведомый путь окурки, билетики, пятна солнца, плевки, не вращая вовсе колёсами, проплывёт железная тачка; книжный лоток, увешанный соблазнительными обложками, — фотографиями жемчужно-голых красавиц, — пройдёт тоже; и люди, люди, люди на потянувшейся платформе; переставляя ноги и всё же не подвигаясь, шагая вперёд и всё же пятясь, — как мучительный сон, в котором есть и усилие неимоверное, и тошнота, и ватная слабость в икрах, и лёгкое головокружение, — пройдут, отхлынут, уже замирая, уже почти падая навзничь...» [2]
Очевидно, эта замечательная картина, данная нам в начальном отрезке текста, раскладывающаяся на две части: от «циферблата, полного отчаяния, презрения и скуки», до «фотографий жемчужно-голых красавиц», и вторая, совершенно метафорическая: от «и люди, люди, люди...» до конца предложения, — вносит в контекст нашего размышления особое качество рассматриваемого нами перехода, или его предполагаемую затруднённость, вязкость его прохождения, то есть всю ту предполагаемую глубину усилий, которые нашему герою ещё предстоит совершить, чтобы обрести свою жизнь и место в романе.
Однако Автор в тот же момент и успокаивает нас по поводу, казалось бы, мнимой тяжести переезда: вагон третьего класса, мирные соседи, дорожные приготовления, и вдруг опять сбой, недобрый знак, на который Набоков не случайно обращает наше внимание: «Бог знает, что случилось с этим лицом (попутчика — А. К.), какая болезнь, какой взрыв, какая едкая кислота его обезобразили...»
Итак, запомним, этот ужасный господин, «вошедший в отделение», и является тем знаком или элементом знаковой структуры, с которой в дальнейшем не раз столкнётся Франц на своём пути. И вот его, Франца, мнемоническая реакция на встречу с уродливым господином:
«Память стала паноптикумом, и он знал, знал, что там, где-то в глубине, — камера ужасов. Однажды собаку вырвало на пороге мясной лавки; однажды ребёнок поднял с панели и стал надувать нечто, похожее на соску, жёлтое, прозрачное; однажды простуженный старик в трамвае пальнул мокротой...»
Сталкиваясь с непостигаемыми в своей ужасающей близости знаками, герой Набокова как бы невольно опрокидывается, перевёртывается, обращаясь своей «тыльной» стороной, как карточной «рубашкой», к окружающим его реалиям, а лицом, душой, памятью — к собственным, обыкновенно тщательно скрываемым, персональным «камерам ужасов», при неожиданном столкновении с которыми ему неудержимо хочется, — пережив состояние шока, — бежать обратно — через переворот — в некое иное внешнее пространство, в котором нет ничего, что бы могло опять погрузить его в такое смятение и ужас. Дальнейшее движение Франца этим и оправдывается: после нескольких минут сомнений он решается перейти в вагон классом повыше.
Опять передышка, которую позволяет нам сделать Автор, и не принадлежащий сам себе герой-переход, вынужденный смиренно принимать и впитывать всё на своем пути — и ужас, и красоту, и безраличие. Вот он уже тайком следит за очаровательной дамой рядом с каким-то господином в новом купе, и эти свежие впечатления, которые уже наполняют его, вдруг дают ему пока ещё слабое, но — из себя — высвобождение.
Казалось бы, герой, засыпая в мягком уютном купе, уже совершил свой переход, и те видения, охватывающие его в ожидании встречи со столицей, то таинственное и волнующее, непременно эротическое, — яркие витрины, столичные красавицы, гул машин, — всё это в сладостной круговерти сна настойчиво твердит ему о желанном факте приезда. Но и это оказывается сном, как утверждает далее Автор, — вложенность снов, а значит, и переходов, и человек-узник в камере сна, одна из излюбленных тем в западном набоковедении, — переходя из одного пространства в другое, герой вдруг обнаруживает, что всё это ему только снится.
И всё-таки как бы город, а точнее, на самом деле приезд в город: гостиница, ночь, проведённая в номере, утреннее пробуждение, и — да! да! — Франц наконец в столице. Тут Автор даёт деталь, одну из бесконечного множества неслучайно обронённых им в романе, каждая из которых принципиальна: Франц близорук, носит очки, прошлой ночью — нелепость! — столкнул их на пол и наступил, под каблуком зловеще хрустнуло. Близорукость Франца, как мы убедимся немного позже, становится наиважнейшим условием существования героя в художественном пространстве романа, а очки героя, оптический прибор зрения, — необходимым атрибутом дальнейшего его движения. И эта деталь без задержки начинает работать.
Герою требуется добраться до дяди, богатого коммерсанта, пообещавшего его матери устроить племянника на работу. Движение Франца по городу, согласно Автору, намеренно смутно и призрачно: «Он вспотел и ослаб. Наконец, завидя прохожего, он подошёл к нему, спросил, где пятый номер. Прохожий стоял совсем близко, и так странно падала мгновенная тень на его лицо, и так всё было смутно, что Францу вдруг показалось, что человек — тот самый, от которого он вчера бежал». Мы видим здесь у Набокова повторение зловещего знака, направляющего на нас, читателей, пока ещё смутную, но неотвратимую тревогу. Очевидно, переход пока ещё не закончен, и столь протяжённая его длительность и затруднённость придают объекту, к которому герой движется, намеренную ирреальность. Так куда же он движется? Вопрос остаётся пока без ответа. И даже когда Франц прибывает по необходимому ему адресу, он совершенно не уверен в том, что этот дом, эта калитка и появившаяся хозяйка являются принадлежностями необходимого ему места.
Согласно художественным законам Набокова, в существовании его героев, как мы уже отмечали выше, не бывает ничего случайного, все его случайные обстоятельства принципиально не случайны или, говоря в категориях Пространства и Времени, заведомо предопределены, что в то же время никоим образом не означает их предсказуемость, ибо никому — ни героям, ни нам, читателям, — неизвестно, согласно правилам какой игры двигаются они в авторской системе координат. Существование же самой игры является необходимой, неотъемлемой составляющей поэтики Набокова, обусловленной каким-то сугубо личным авторским знанием о невидимой реальности, и разгадать смысл, правила, мировоззренческую необходимость такой игры — выяснить, что находится за её плоскостным узором, — является увлекательнейшей задачей нашего размышления. Пока же мы можем констатировать, что неведомая нам игра между героями романа уже началась:
«Она посмотрела на карточку и опять усмехнулась:
— Мой муж поехал играть в теннис. Он вернётся к обеду, а ведь мы уже встречались.
— Виноват? — сказал Франц и напряг зрение».
Теперь становится очевидным, для чего была нужна Автору близорукость героя и скоропостижная гибель его очков. А именно: существуя в цветном переливающемся тумане города, Франц поначалу не может узнать в хозяйке дома ту прекрасную попутчицу в поезде. (Забегая вперёд, отметим здесь, что близорукость Франца будет иметь для него и охранительную функцию, ибо отчётливое, ясное видение мира — по Набокову — гибельно: так ужасен и непостигаем этот мир, мир Горгоны-медузы!) В то же время Марта, первая, кто встретила нашего путника в городе, во время неторопливой беседы позволяет себе совершенно свободно разглядеть в этом провинциале всё то, что не контролируется его слабым зрением: «Он ослеплён и смущён, он такой молоденький, — подумала она с презрением и нежностью. — Тёплый, податливый воск, из которого можно делать всё, что угодно...» И тут же дядя, вернувшийся с тенниса, преуспевающий коммерсант Курт Драйер, «ещё издали узнал вчерашнего пассажира, подумал сперва, что их случайный попутчик подобрал какую-нибудь вещицу… но вдруг другая мысль, ещё более забавная, пришла ему в голову».
Итак, всё расставлено по местам: облако Марты и хохочущий в тумане Драйер, никак не кончающийся сон Франца, затем ритуальная экскурсия по дому родственников: обед, кофе, кюрасо, лёгкий хмель, наконец, исчезновение Франца за углом. Кажется, переход им всё-таки осуществлён: героя в обозримом пространстве нет, и, перенося свой взгляд на тех, кто остался, мы вдруг обнаруживаем след от Франца: «то ощущение бесплотности, которое было так необыкновенно» — всё то, что принёс он в себе и с собой, и каким-то необъяснимым образом извлёк из себя и оставил в этом доме.
Когда мы говорили о понятии «человека-перехода», о, собственно, переходе, мы лишь обозначили направление такого движения, из одного пространства в другое, либо из Не-пространства[3] в Пространство, из пустоты в плотный мир, но ничего нами ещё не сказано о самом состоянии перехода, которое, в силу своей промежуточности, изменчивости, нестабильности, подразумевает отсутствие вообще какого-либо пространства в стадии движения. Герой Набокова, совершающий такое движение, принципиально бездомен, ибо не исполнен живого объёма, ведь — повторим ещё раз! — он всегда куда-то, к кому-то стремится и в этом своём стремлении несёт собой промежуточную временную пустоту, порыв, интенцию — нечто неоформленное, не обрётшее конкретную форму и точку приложения. Таким образом, данное движение можно смоделировать в виде движения некой дыры, пятна, по расчерченной ткани земного существования или пустого пространства, которое можно наполнить всем, чем угодно, — так обнажённо пуст и беззащитен герой-переход, неофит движения, и вся эта смутность, туманность и облакообразность вдруг обращается им на плотный и выстроенный мир, вставший на его пути.
Брешь в ткани этого мира пока неосознанно с обострённой женской интуицией ощущает лишь одна Марта, строгая хозяйка земного порядка и — уже волнуется, ничего не понимая. И, вероятно, в подтверждение её беспокойства, тревоги, Автор привносит в текст поразительную по своей кинематографической пластичности[4] картину смещения мироздания, — картину отблеска вечного, пришедшего вслед за Францем со стороны потустороннего мира и увиденного глазами Драйера[5], уже заглядывающего сквозь брызнувшую трещину времени в это ни о чём не подозревающее земное существование.
«...резкие синие тени деревец тянулись по солнечному газону, — все в одну сторону, как будто им хотелось посмотреть, кто первый дотянется до боковой стены сада...»
«Забавным лучом паутинка косо шла от крайнего цветка на перилах к столу, стоявшему рядом. Облачки в бледном чистом небе были какие-то завитые, и все одинаковые, и держались лёгкой стаей всё на одном месте».
«И потом, откуда ни возьмись, скользнул над террасой облетевший вялый адмирал, опустился на край столика, раскрыл бархатные крылья и медленно ими задвигал, как будто задышал. Малиновые полоски вылиняли, бахрома изорвалась, но он был ещё так нежен, так наряден...»
Какие-то ещё несколько мгновений увиденной Драйером картины и — пауза закончится, словно её и не было. Возобновится жизнь, не терпящая пауз, а туманный лик вечного, невольно привнесенного неофитом пространства своим «дырявым» движением, так и останется незамеченным, и не до этого, вероятно, обитателям набоковского мира, не терпящим пустоты, — иная тревога уже не даёт им покоя, ибо зловещее пятно человека-перехода, появившееся на их горизонте, уже тревожит их добротно скроенный мир, разрушая его плотно сотканную поверхность.
(Рождение пространства и времени)
Грандиозное великодушие мира в том и заключается, что когда ты появляешься на освещённой дневным светом плоскости земного бытия, он всё-таки снисходит до тебя, пополняя тобой бесконечное множество собственных вымыслов, и эта «полицейско-муниципальная» акция опять же связана с важнейшей мировоззренческой установкой самого Набокова, которую он воплощал в своих произведениях. Ибо ни у одного из его героев, по сути говоря, нет предыстории, биографии, лишь что-то туманное, пунктирное, расцвеченное красками словно бы наркотических сновидений, ведь всех его героев и в первую очередь самого Автора выбросили за пределы родины, вырвали с корнем из почвы, которая только и могла их питать. В конце концов и неважно, Россия ли это или какая-либо другая страна, далёкая и сказочная — ULTIMA THULE[6], ведь ничего, по существу, позитивного в твоей памяти никогда и не было. И посему ты только вымысел, который и отличается от человека именно тем, что он только есть, и никогда не сможет вспомнить о том, каким он был, и если даже сможет вспомнить, то… после долго будет жалеть об этом.
Так поступают и с героем романа: во-первых, надевают на него очки вместо тех, разбитых, безжалостно раздавленных, затем посылают искать себе пространство, новое пристанище, «чтобы окончательно восстановить свою полновесность, осесть, утвердиться в свежерасчерченном мире». Комната вскоре будет найдена, правда, вопрос был в пяти лишних марках, на которых упорно настаивал хозяин, но решить эту проблему Францу помогла Марта, — ещё один неявный знак, который, согласно художественной логике Автора в дальнейшем, набирая силу, будет неостановимо работать.
Когда мы говорим о движении человека-перехода, о нарушении им границы строго расчерченного мира, о внедрении его в ткань земного существования, о принятии его миром как очередного вымысла, вполне закономерно возникает вопрос: кого же конкретно мы имеем в виду, употребляя понятие мира, его великого регистратора, — некоего полицейского, взявшегося прописывать новичка в муниципальном округе имени Владимира Набокова? Кто в конце концов есть носитель той внешней анонимной силы, которая вот уже прикладывается к нашему неофиту? И тут сам Автор даёт нам подсказку: «Дело в том, что в первое же утро хозяин собственноручно принёс ему в половине восьмого утра чашку слабого кофе с двумя кусочками сахара и наставительно заметил: "Не опоздайте на службу. Смотрите, не опоздайте". После чего старичок почему-то подмигнул».
Мы совершенно не уверены в том, что тот самый подмигивающий старичок и является хозяином мира, мы ничего пока о нём не знаем, да и как-то слаб он и хил, «в сером, с бритым мятым лицом», движется так, что не слышно приближающихся шагов, самое время обратить внимание на кого-либо более достойного, если бы не одна деталь: «Не опоздайте на службу». Ибо после этого замечания Францу ничего не оставалось, как приняться за имитацию своей несуществующей службы: «Он принуждён был таким образом поневоле осматривать столицу, — вернее, самую, как ему казалось, "столичную" её часть. Принудительность этих прогулок отравляла новизну».
Вынужденные блуждания Франца по городу в дальнейшем на протяжении романа ещё обретут своё метафорическое значение. Не забегая вперёд, здесь лишь отметим, что любое человеческое движение вокруг пространства, именуемого домом, являет собой некое магическое и символическое значение, ибо если в той комнате, квартире, особняке, находится человек, существование которого освещает чью-то блуждающую жизнь неизбывным светом, то, очевидно, движение это — счастье, движение это — смысл, движение это, в сущности, — дышащее тело, сердцем которого и является этот сокровенный человек. Если же в доме находится совершенно чужая, и значит, полая для блуждающего оболочка, как в случае с Францем — некий хозяин, любящий деньги и порядок, то движение это — мука, не знающая выхода, ибо нет на свете другого места, в которое бы мог этот человек возвратиться.
Итак, Францу уже отведён персональный хозяин или надсмотрщик, любимый набоковский соглядатай, который ещё будет тщательно и планомерно, с хирургической дотошностью, своего постояльца изучать. По крайней мере, безымянный хозяин комнаты — а пока он нам не представился — может сойти за управделами Великого Регистратора, исполняющего обязанности великодушного мира, за этакого — воспользуемся очевидным сказочным мотивом — заместителя папы Карло, отпустившего своего детёныша — со строжайшим условием возвращения — на волю.
Беда всех деревянных мальчиков в этом мире, выточенных заботливыми руками бездетных умельцев, заключается в том, что эти ожившие мальчики вдруг убегают сломя голову из дома, навсегда отбиваясь от «отеческих» и никогда не знаюших благодарности рук. И вот мы читаем: «...в это мгновение (Францевского уныния — А.К.) постучался старичок и сонным голосом позвал его к телефону. Франц, страшно спеша и волнуясь, натянул на ночную рубашку штаны, кинулся босиком в коридор...» Отсылая читателя к тексту, обратим внимание на использование Автором глаголов, характеризующих всю безудержность его, Франца, движения: «спеша и волнуясь», «кинулся», «зацепился», «рванулся», «замелькали», «успел... хватить», «заиграло». Цель — телефонное сооружение — достигнута, и так нам показано стремление живого, слишком живого мальчика Франца вырваться из-под присмотра сурового мира, державшего его на неотвязной, вдруг мгновенно распавшейся цепи.
Вызов — что как не вызов оживляет человека?[7] Драйер, гигант своего дела, игривый мечтатель от коммерции, столь же легко вспомнил, как и забыл в своё время, о племяннике. Ночной вызов Франца неожиданным образом сообщает роману новое развитие, которое в дальнейшем уже невозможно будет остановить. Драйер ведёт племянника в магазин, где с мечтательным видом, играючи, преподаёт тому первые уроки торгового ремесла, и тот творческий огонь, та странная счастливая улыбка — на протяжении всего его рассказа о своей работе — конечно же, не могли не передаваться Францу, с которым уже происходило что-то необыкновенное.
Миф о Пиноккио, который мы так настойчиво внедряем в наше размышление, как нельзя лучше соответствует данному положению набоковских героев и вот почему.
1. У героев как бы нет прошлого, нет предыстории, как отмечалось ранее (кто-то их всего лишь навсего сделал, создал, смастерил).
2. Созданные герои, точнее сказать, макеты этих героев, очень скоро становятся живыми и непременно вырываются из-под опеки своих строгих создателей.
3. При всей своей онтологической инаковости эти герои, или вымыслы, вырвавшись на свободу, позволяют себе вдобавок влюбляться друг в друга, как самые настоящие люди.
Когда мы говорили о пути неофита пространства через миграционную службу имени Владимира Набокова, — от полицейского участка к выдаче разрешения на жительство — мы в первую очередь подразумевали для него возможность обретения пространства формального, но не живого, попросту — стены, объём, потолок. Позволим себе предположить, что зачатие францевского пространства было совершено — невольно, подсознательно — Мартой, которую после совершённой сделки с хозяином комнаты вдруг охватывают «какие-то туманные, лоснистые и памятные образы», и чему она после нескольких минут сомнений даёт трезвое и исчерпывающее заключение: «Я дура, — сказала она. — В чём дело? О чём мне тревожиться? Это случится рано или поздно. Иначе не может быть».
Далее: хозяин-старичок, загадочный контролёр, посланник внешнего мира, вдруг делает Францу недвусмысленное замечание по поводу посетившей его Марты: «Франц, побагровев, закивал. То, что хозяин принял Марту за возлюбленную, и поразило его, и польстило ему чрезвычайно. При этом он с лёгким волнением почувствовал, что теперь Марта и дама в вагоне слились в один образ».
Итак, казалось бы, зрение героя окончательно восстановлено, и фокус совмещён, и Франц, по всей видимости, должен видеть мир отчётливо и предельно ясно. Но помня о гибельности ясного видения мира, здесь выскажем предположение, что именно любовь, зарождающаяся в нём, впоследствии станет тем оптическим аппаратом, который спасительно исказит зрение Франца. Таким образом, мотив зрения-видения последовательно развивается в романе дальше.
Рождение любого пространства, очевидно, заключает в себе рождение движения и времени. Обретая жилое, пока ещё не живое пространство, герой Набокова, уже любящий, стремится наполнить свой объём желанным, искомым образом, воплотить его, в конце концов материализовать, и для того чтобы это сделать, ему просто необходимо выйти из данных ему стен и, преодолевая аморфность земного существования, попытаться выстроить ось своего времени.
Рождение времени, как и рождение пространства, — событие уникальное, опасное и запретное в мире вымыслов — всегда под амбарным замком бытия, ведь если Франц всего лишь навсего вымысел, то о каком, скажите, времени — прошлом, настоящем или будущем — он вообще может мечтать? И — тем не менее:
«Она расспрашивала его о детстве, о матери, о родном городке. Как-то раз Том положил морду к нему на колени, и, зевнув, обдал его нестерпимым запахом — не то селёдки, не то просто тухлятины. "Вот так пахнет от моего детства", — тихо сказал Франц; она не расслышала или не поняла, переспросила, но он не повторил».
Герои пытаются протянуть линии-нити своего времени за пределы комнаты и в то же самое — внешнее! — время мучительно осуществляется рождение нового движения: в часы одиночества деревянный неофит Франц планирует до мельчайших — визионерских — подробностей свои действия: увидеть Марту, обнять, «крепко, до хруста, до обморока». Правда, поначалу у него ничего не получается: мир стен, плоскостей, человеческих тел и углов тяжёл, неодолим, заведомо мёртв, как может быть мертво пространство, никогда не освещавшееся светом истинного чувства.
Итак, любовная игра уже началась, и, в сущности, проникновение героев как в прошлое, так и в будущее, вопреки строжайшим запретам этого мира, уже состоялось. Однако, заглядывая в зеркала и глазки в дверях и стенах этого мира, так щедро разбросанные по всему пространству романа, мы вдруг понимаем, что та игра, правила которой мы пока не знаем, опять же находится под его контролем и значит… являет собой его очередной вымысел. По крайнем мере, так утверждает сам этот мир, подбрасывая измученному любовным томлением Францу следующую картину: «Когда около десяти, вернувшись домой, Франц на цыпочках проходил по коридору, он услышал глухое хихиканье за хозяйской дверью. Дверь была полуоткрыта. Он мимоходом заглянул в комнату. Старичок-хозяин в одном нижнем белье стоял на четвереньках и, нагнув седовато-багровую голову, глядел — промеж ног — на себя в трюмо».
Те первые мучительные блуждания Франца вокруг квартиры с хозяином, обращавшим свой взгляд на его комнату, вдруг совершенно неожиданным образом — через эту дикую позу старика — спроецировались вовне, словно весь мир уже комната, а служба молодого человека проходит где-то за его пределами, и взгляд этого, казалось бы, абсолютно безумного старика, — пока Франц об этом не знает, но мы сообщим заранее, — теперь уже будет неотступно, сквозь глазок трюмо, преследовать нашего героя, о чём бы он тайно ни помечтал и куда бы он тайно ни устремился.
(Поэтика внутреннего движения в романе)
Возникновение очередных вымыслов, как и случайных обстоятельств или ситуаций, у Владимира Набокова принципиально и закономерно, а значения и функции этих вымыслов нам ещё предстоит осмыслить и оценить. А пока мы можем констатировать появление на сцене достаточно странного господина «с неопределённой фамилией и неопределённой национальности», на визитной карточке которого было под фамилией отмечено: «изобретатель». Само дело, с которым пришёл изобретатель в конторский кабинет к коммерсанту Драйеру, плотно окутывается Автором завесой загадочности, что придаёт развивающимся отношениям Франца и Марты навязчиво таинственный и тёмный фон. Между тем Франц пребывает в состоянии полного отчаяния, он уже и не посещает дом своего дяди, дабы не лицезреть объект своей немой, безгласой любви, с которым он никак не может совпасть — ни по времени, ни по тем отрывистым, судорожным движениям, которые грезятся ему словно в каком-то навязчивом бреду.
И вот Франц, заперевшись в холодной комнате, «от нечего делать», как поясняет автор, пишет письмо матери. Представим себе комнату, этакий пятачок, на котором находится наш герой, — его куцее настоящее, за дверьми мёртвое будущее, — неподвижный образ Марты, тяжёлой массой привалившийся к двери, которую он никак не может открыть, и — линии-нити памяти, которые измученный юноша пытается посредством письма протянуть в прошлое: дом, сестра, мать, «кругленькая, краснобурая, — била его по щекам... однажды так хватила его наотмашь, что слетел он со стула и, стукнувшись головой о пол, лишился чувств».
Всё-таки — вопреки всем нашим идеологическим схемам — выясняется, что у героя есть некое прошлое или узкий осколок его, с острыми, конечно, зазубринами, — такое, которое, быть может, лучше и совсем не иметь... Тут даже и невозможно сказать, среди множества уютных-неуютных воспоминаний героев Набокова, что данное прошлое является необязательным, ибо преисполнено глубоких страданий, а это, очевидно, является необходимым и достаточным условием истинности любого прошлого, которое неустанно своего обладателя и тревожит, не даёт ему покоя, как какой-то клубок невыносимой боли за спиной, из-за которой невозможно заснуть, ложась на спину, из-за которой, шагая по вытоптанной кем-то тропе жизни, приходится то и дело оглядываться назад, не в силах оторвать от себя этот ужасный и пожизненный горб боли: «Любовь к матери была его первой несчастной любовью».
«Накануне его отъезда она забыла у него в комнате свой шерстяной платок, и он почему-то подложил его на ночь под голову, но не мог спать, а, как дурак, плакал. Может быть, она всё-таки сейчас скучает по нему?»
Затем мгновенное возвращение Франца назад, точнее, вперёд, в настоящее, как отмах, ожог от боли, — повернуться, не дёргаться и замереть: «Описать, что ли, комнату? <...> У меня, как я уже тебе писал, отличная комната, с зеркалом. Кровать мягкая. Хозяин по утрам сам подметает. У окна, в левом углу <...> В это мгновение раздался лёгкий стук, и дверь приоткрылась».
Желанный момент скорейшего высвобождения живого объёма из лона небытия герой, «беременный» своей памятью, переживает воистину как измученное болью существо, которое вот-вот станет матерью.
Очевидно, Марта, через мгновение вошедшая в комнату Франца, просто совпала — по времени и движению — с мучающимся героем. И очевидно, Марта была вызвана, вырвана, выкорчевана могучим месмерическим жестом нарушителя всеобщего спокойствия Франца, пронзительно пытавшегося ворваться в такое желанное ему будущее. Герои счастливо сливаются друг с другом в этой маленькой неуютной комнате, и все те отрывистые, неуклюжие движения, сопровождающие их любовные желания, лишь окаймляют на каком-то поверхностном и прозрачном уровне всю затаённую глубину и мощь их теперь уже единого чувства... Смерч, ураган прошёл, могучий жест распался на покорные доли-мгновения, и вот из-под обломков мёртвой породы человеческого существования стало расти абсолютно иное пространство.
Рождение пространства Набоков изображает через рождение вещей — «в отсутствии людей», и лишь через несколько мгновений рождаются новые люди. Самое настоящее сотворение мира: из-под обломков старого появляются новые Франц и Марта, шагнувшие в своё новое время, но топографически — чтобы никто о случившемся не догадался! — сохранившие старые имена: «Франц, — сказала Марта, не открывая глаз, — Франц... ведь это был рай».
Событие, произошедшее в комнате Франца, по своему значению не имеет аналогов в ближних и дальних окрестностях романа, и мы, проникая в истинный смысл произошедшего, уже с тревогой предвидим, что этим новоиспеченным Адаму и Еве, когда они надышатся и наглядятся друг на друга, всё-таки предстоит выйти из этой чудесной комнаты в по-прежнему холодный и равнодушный мир, принципиально не сведущий об их сотворении. Итак, мы выносим в наше размышление очень важную проблему: как должны двигаться герои за пределами своего живого, но локального пространства, какой ключ к движению им необходим, чтобы столь же свободно существовать во внешнем мире?
Перед выходом Марты из дома ей встречается по пути старичок-хозяин, и именно в момент случившегося события автор легализует его и представляет читателю: «Да и вообще он был доволен жизнью, этот серый старичок в домашних сапожках на пряжках, — особенно с тех пор, как открыл в себе удивительный дар — превращаться вечерком, по выбору, либо в толстую лошадь, либо в девочку лет шести, в матроске, ибо на самом деле — но это, конечно, тайна, — был он знаменитый иллюзионист и фокусник, Менетекелфарес».
Итак, Менетекелфарес, или ветхозаветная аллюзия, не имеющий веса, не подвластный силам земного притяжения, — имя его ещё сыграет свою важную роль в романе. Легализация старичка, подробное посвящение в его причудливою историю, несомненно, подчёркивает существование волшебной игры, в которую уже пустились наши герои рука об руку, вынужденные иногда расставаться и двигаться самостоятельно. И если Марта, переходя из обретённого ею живого пространства в неживое жилое, и — обратно, с изумлением осознаёт, что теперь у неё два дома, то Францу приходится всерьёз задумываться над тем, как вести себя в доме своего родного дяди Курта Драйера: «Присутствие Драйера стало для Франца изощренной пыткой, неотразимой угрозой».
Сцена в таверне, «неказистом, насупленном ресторанчике», в который забрели Франц и Марта, скрываясь от чужих глаз, а теперь об этом они должны непрестанно помнить, — принципиально важная сцена для нашего размышления. Двое за столом, двое счастливых, дама в кротовом пальто, «приятно поразившем кабатчицу», и молодой человек в черепаховых очках, всеобщее успокоение, неторопливый разговор, передышка, — спрятались, затаились, и вдруг: «С ужасом она почувствовала, что вот этот нежный бедняк действительно её муж, её молодой муж, которого она не отдаст никому...» И в тот же момент замерцало ей что-то смутное впереди: «Заштопанные чулки, два скромных платья, беззубая гребёнка, комната с опухшим зеркалом, малиново-бурые от стирки и стряпни руки, этот кабак, где за марку можно царственно напиться... ей сделалось так страшно, что она ногтями впилась в его кисть».
Вот вам и второе пришествие вечного, чей лик — тёмный ли, светлый — по-прежнему не опознан: этакий призрак будущего, какого-то совершенно иного будущего, которое так отчётливо увидела Марта. И тут, развивая в романе мотив зрения-видения, мы должны отметить, что именно Марта, в отличие от Франца и, как выяснится позже, Драйера, имела способность видеть мир обнажённо ясно, без искажений, и значит, видение её было гибельным. И именно в такие зловещие моменты она и отмечала на себе чей-то пристальный потусторонний взгляд, от которого в этой Богом оставленной таверне её в ужасе затрясло: бежать им, скорей бежать...
Делая акцент на потустороннем происхождении этих взглядов, вполне уместно вспомнить Александра Блока: «Не корысть, не месть, так — игра, как игра у детей, и в собрании каждом людей, эти тайные сыщики есть». Мотив зрения, или мотив «тайных сыщиков», подсказывает нам единственно возможную форму движения героев, или игру, в которую они уже вступают, а именно, в игру в прятки. И не вступать в эту игру они также не могли, ибо, помимо взаимного влечения, Франца и Марту соединяло уже нечто большее, и здесь необходимо привести следующий отрывок из текста: «То немногое, что ей рассказал Франц о своём детстве, было ярче и важней всего, что она и впрямь пережила, и она не понимала, отчего это так, спорила сама с собой, уязвлённая в своей любви к простоте, прямоте, ясности...»
Вероятно, слишком серьёзным становится увлечение Марты Францем, и причиной тому является его прошлое, в которое неофит времени упрямо, вопреки неизменно поджидавшей его боли, протягивал свои нити. Таким образом, прошлое Франца становилось и прошлым Марты — одно на двоих.
Как было уже нами сказано, всеобщая тоска вымыслов по прошлому является мировоззренческой доминантой и важнейшей составляющей поэтики Набокова. Теперь мы отчётливо понимаем, что не позволяет героям разжать свои руки и двигаться по раздельности, и если Марта — не считая тех зловещих пауз, появление которых в романе пока ещё не закономерно, — по-прежнему остаётся спокойной в их едином движении, то Франц во внешнем мире явно не выдерживает существования их преступного союза: корчится, прячется, извивается при каждой встрече с Драйером, по-прежнему беспечно пребывающем в своём неведении. Впрочем, на самом-то деле все ужасы и опасения Франца несостоятельны, ибо, как утверждает Автор, у Драйера своё, весьма странное зрение: «Так, с первого дня знакомства, Франц представлялся ему забавным провинциальным племянником, точно так же как и Марта, вот уже семь лет, была для него все той же хозяйственной, холодной женой, озарявшейся изредка баснословной улыбкой. <…> Так художник видит лишь то, что свойственно его первоначальному замыслу».
Как видится, зрение Драйера несопоставимо со зрением Франца, и оба они как как бы видят и в то же время не видят друг друга. Поскольку Драйер видит по-своему, то и двигаться он должен согласно каким-то своим законам движения: проект изобретателя, слежка за водителем, попавшим в аварию, и так далее, — своё, только своё, и очевидно, Франц и Марта по-прежнему остаются вне поля его зрения.
Таким образом, мы вынуждены констатировать полное разнодвижение всех трех героев в пространстве романа, которое мы с определённой степенью условности назвали игрою в прятки. В то же время с точки зрения истинного неофита движения Франца игра эта уже однозначна, непреложна, незыблема, и если никто пока не принимает всерьёз эту игру, то Франц уже играет за всех троих: сам себя пугает, сам же и прячется, и начинающееся расщепление его личности лишь подчёркивает полную абсурдность насильно навязанного ему, внешнего движения.
Но говоря об абсурдном внешнем, мы, конечно, всегда подразумеваем существование движения внутреннего как единственно истинного, и если это уже не любовная игра, а нечто иное, и пока нам неведомое, то, вероятно, Марта, всегда холодная и трезвая, но так страстно желающая новой для себя жизни, именно Марта в своих поступках — в украшении Францевской комнаты, покупке для него смокинга, в твёрдом решении обучить возлюбленного танцам, — своим неостановимым проникновением в будущее, кажется, уже предсказывает нам его.
(Поэтика Потустороннего Мира в романе)
Как известно, каждая игра в прятки заканчивается победоносным пробегом ненайденного до места, с которого и начинается счёт игры, и у которого, — через игровой цикл — этот счёт и заканчивается. И таким местом, в котором необходимо вовремя отметиться, является дом Драйера, где и появляются попеременно наши герои словно на театральной сцене. Таким образом, появление Франца на этой сцене, в новом смокинге, пришедшего по настоянию Марты в дом обучаться танцам, можно рассматривать как ещё один мнимый выигрыш влюблённых в этой странной игре, когда до искомого столба они, как обычно, добираются первыми. Более того, эти двое играющих предоставлены на время самим себе, на то самое неопределённое инородное время — время дыры, которое вдруг отводит им Судьба в ожидании Драйера.
Сцена в доме, в котором встречаются влюблённые, развивается по двум — согласно психологическим состояниям героев — различным, не пересекающимся направлениям. Если Франц по-прежнему играет в свою игру и, оставаясь наедине с Мартой, в любой момент ожидает вторжения хозяина дома, то Марта, всегда поражавшаяся удивительной пунктуальности Драйера, уже охвачена волнением — ведь прошло десять минут, а мужа всё нет:
«Это было как-то в первый раз, что она у себя в доме ужинает наедине с Францем. Да, смокинг ему идёт. Подарить бы ему хорошие запонки...
— Милый мой, — сказала она тихо и по скатерти протянула ему руку.
— Осторожно, — шепнул Франц, озираясь. Он не доверял стенам. Пристально уставился на него старик в сюртуке на тёмном портрете. Буфет, поблёскивая, смотрел во все глаза. Что-то напряжённое было в складках портьеры...»
С этого момента и начинается расхождение в движениях наших героев, осознающих возникшую паузу отличным друг от друга образом, а точнее, с различным чувством проходящего времени, пока ещё смутным и неотчётливым в случае с Мартой и предельно ясным для Франца.
«Так бы ужинать каждый вечер, ты да я, — вздохнула Марта. Она на мгновение нахмурилась, тряхнула головой и удалым, чуть-чуть фальшивым тоном, воскликнула, пододвинув рюмку.
— Налейте-ка мне коньяку, мой дорогой Франц.
— А я не буду пить, боюсь, не научусь потом танцевать, — сказал Франц, осторожно наклоняя графинчик.
Но что ей было сейчас до танцев (откровенно признаёт автор, тем самым показывая нам, куда направлен взгляд Марты — А.К.), ей хотелось сидеть в этом овальном озере света долго-долго, проникаясь чувством, что так будет опять завтра, послезавтра, до конца жизни... Моя столовая, мой сервиз, мой Франц» [8].
Теперь нам совершенно очевидно, что Марта, оказавшись в доме наедине с Францем, невольно проецирует это блаженное, но хрупкое состояние, на реалии будущего существования вне какой-либо фальшивой игры, и любое напоминание о скоротечности этого отрезка жизни — вот-вот войдет Драйер! — приводит её в мучительное состояние раздвоенности. Количество времени ожидания Драйера вдруг переходит в его новое качество — отсутствие мужа, его безвременное исчезновение, в сущности, небытие. Драйера нет, словно твердит это раздваивающееся время, напряжённое и плотное для Франца и совершенно полое в контексте будущей неопределённости для Марты.
Чисто геометрически эту сцену можно представить в виде сосуществования «бездарного» в значении времени круга, по которому бессмысленно движется вечно близорукий Франц — спрятаться, пригнуться, добежать, опять спрятаться... — и линии, пунктирной стрелы, которую уже не может не выстраивать в будущее мятежная Марта. «Её охватило какое-то необыкновенное волнение. Оскалившись, она прижимала к зубам стиснутые пальцы, отчего скулы у неё поднялись, а глаза сузились <…> Теперь без четверти одиннадцать, — сказала она, усмехнувшись. — Долго же он едет».
Ожидание Драйера полностью заполняет временной и пространственный объём данной сцены. Играть или жить вне правил какой-либо игры становится главным, мучительным, поистине — гамлетовским вопросом для мятущейся Марты.
Третье пришествие Потустороннего — наступление уже знакомой нам, зловещей паузы, в которую заглядывает неземная Пустота, изображаемая Автором через окно[9] — глазок, посредством которого наряду с зеркалами у Набокова сообщается мир героев с запредельным миром.
«Она подошла к окну, отдёрнула лазурную портьеру. Ночь была ясная. Вчера началась было оттепель: да снова хватил мороз. Она видела утром, как на голом льду поскользнулась пожилая дама. Очень смешно, когда шлёпается дама... Марта, не раскрывая рта, судорожно рассмеялась».
И вновь голая, без прикрас, будущность Марты, ведь именно так можно рассматривать эту сюрреалистическую картину: женщина на голом льду, потерявшая равновесие, как безвозвратно потеряла его сама Марта, вспомнившая — или увидевшая во сне? — об этом, казалось бы, незначительном случае именно в момент своего столь неопределённого и неустойчивого существования, и тут же отчаянный бросок к Францу. «Заведи граммофон, — сказала она, отпустив его, — будем танцевать. И не смей пугаться, я буду говорить тебе "ты" всякий раз, как мне вздумается, слышишь?»
«Ты», именно «Ты» и является опорой для «Я» в зыбком и непредсказуемом человеческом существовании! Этот направленный отрезок от «Я» к «Ты», эта стрела, этот мостик, воплощающий твоё «Я», подтверждающий смысл твоего существования и движения, хрупкий мостик, на котором держится все земное мироздание и который пытается выстроить теряющая равновесие Марта, в своём отчаянном прорыве вдруг показывает нам, среди какой глухой и бесконечной ночи пребывают герои на этом маленьком, на короткое время обретённом ими островке земного существования. Немыслимая жуткая пустота, как океан, омывающая земной мир земных вымыслов, вдруг заглянула — проникла неверной тенью в дом Марты и парализовала его обитателей своим, ничего не выражающим, а точнее, выражающим «ничевочащее небытие» потусторонним взглядом.
Время идёт и время встало. Уже бессмысленны часы в своём механическом, ничего не означающем отсчёте, раз времени на самом деле нет, и в этой вязкой пустоте, как в болоте, герои безнадёжно статичны и покойны, безоглядно забыты каким-то внешним, верховным существом, вдруг переставшим про них думать. И тут мы подходим к наиболее важной сцене романа, метафизическая сущность которой могла бы питать своим онтологическим смыслом как это, так и любое другое произведение Владимира Набокова. Марта, существо несомненно сильное, волевое, страстное, отчаянно не желает подчиняться этому вязкому, засасывающему в воронку небытия, покою:
«Она держала записную книжку на коленях. Франц видел, что она сперва рисовала на страничке какие-то чёрточки, потом вдруг написала отчётливо "Драйер" и опять вычеркнула. Посмотрела на него искоса и снова написала "Драйер" крупными буквами, прищурилась и стала тщательно, крепко вычеркивать. Кончик карандаша хрустнул и сломался».
Приведённая нами сцена значительна во многих смыслах. Во-первых, Марта в своём колдовском уничтожении имени являет собой и своим движением состояния многих героев Набокова, которые столь же отчаянно не желают находиться в отведённых для них персональных камерах отчаяния, борющихся со своим, зачастую плоскостным существованием, — здесь взгляд Набокова как энтомолога — как борется в своём мистическом порыве с этим словом, заслонившим от неё будущее, Марта. И в то же время зачёркивание Мартой имени — это огромная, всеохватывающая метафора самого романа «Король, дама, валет», в котором вместе с Автором некий наивысший регистратор мира вымыслов простым росчерком пера может как создать, так и уничтожить очередной вымысел, дело лишь в ручке и бумаге, в регистрационных карточках, — в игральных картах, которые можно положить на плоскость земного существования как лицом, так и безликой, бессловесной рубашкой!
Таким образом, Марта в своём порыве соразмерна по масштабу волевого решения самому Творцу мира вымыслов, в сущности, Автору[10], и эта «опасная связь» заслуживает отдельного и обстоятельного рассмотрения. Но прежде объясним исчезновение Драйера, имеющее определённую смысловую нагрузку. «И вдруг в нестерпимой тишине хлопнула входная дверь, и грянул ликующий голос Тома (собаки Драйера — А.К.) "Пришёл", — глухо сказала Марта, и на мгновение её лицо странно исказилось».
Упомянув вскользь о водителе Драйера, мы вынуждены здесь вновь обратить на него своё внимание, ибо, не успев появиться, он тут же скоропостижно исчез из пространства романа. Причём навсегда. Авария, удар: «куски стекла прямо в морду. Углами. А потом тяжёлая артиллерия — металл, удар металла... взрывается голова» — так после представлял себе картину аварии Франц в разговоре с Мартой, и всё произошедшее, несомненно, имеет глубокий смысл, ибо в машине вместе с водителем находился Драйер. Здесь надо отметить, что авария эта — вторая по счёту, но первая по неслучайному совпадению, — произошла практически одновременно с появлением Франца в столице. Таким образом, уже было предупреждение Драйеру, в обоих случаях вышедшему невредимым, и та тайная охота, которую он устроил на своего водителя — «пьёт или не пьёт?» — была лишь своеобразной с его стороны попыткой объяснить всё с ним произошедшее. Становится очевидным, что роль и функция водителя в романе имеют какой-то зловещий смысл, а именно: водитель являлся неким проводником, чёрным ангелом, пытавшимся увести Драйера с собой в небытие.
Столь неожиданный и вольный вывод мы делаем именно в связи со сценой ожидания Драйера, где та немыслимая и жуткая пустота, вдруг обступившая островок счастливого обитания любовников, согласно законам потусторонней логики, пыталась в то же время его и уничтожить. И всё-таки не уничтожила, из чего мы делаем следующий вывод, что это испытание или эксперимент — ведь неожиданная смерть Драйера внесла бы полную определённость в планы Марты на будущее — был проведён с поистине дьявольской издёвкой. Вопрос этот наиважнейший, связанный с мироустановкой самого Автора, и к нему мы вернёмся позже, в главе, рассматривающей точечное пространство Набокова (см. гл. «Мир как комната и воображение»), а здесь же, возвращаясь к несчастному шофёру, мы можем с полным на то правом назвать его посланником пустоты, тем более сам Драйер на следующий день после аварии так и не сможет выяснить ничего о «безымянном, — теперь уже навеки безымянном водителе».
Теперь снова вернёмся к Марте, к её вызову, который она бросила этому полупризрачному миру своим уничтожением имени мужа. Существо его заключается в следующем: если кто-то — о, кто же?? — легко вводит в мир очередной вымысел и столь же легко может изъять его из земного контекста, то по какому такому праву этот «мертвец» вдруг возвращается вновь? И кто или что вообще имеет право совершать такие «перестановки»? Все последующие встречи Марты с Францем уже пронизаны ядом этого смертельного вызова:
«Франц, — сказала она, гладя его по руке и этим его руку удерживая (характерное движение Марты, идентичное движению того анонимного властелина, против которого она, собственно, и восстаёт! — А.К.), — я ведь вчера предчувствовала... Подумаешь, он чудом выскочил...»
Очевидно, Франц, пребывающий в привычном состоянии игрока, никак не может понять, о чём говорит ему возбуждённая Марта, и Марта, понимая это, затевает какую-то новую игру, пока не называя всё своими именами, осуществляя тем самым ещё одну попытку проникновения в будущее, и, более того, уже выстраивая его, этого будущего, архитектурное здание:
«Слушай, — сказала она, погодя. — Слушай, Франц... как было бы чудесно, если б не нужно было мне уходить сегодня. Ни сегодня, ни завтра. И вообще — никогда. Конечно, мы бы не могли жить вот в такой крохотной комнатке». Далее следует диалогическое построение желаемого пространства, и вот его завершение: «Давай, дальше, милый. Значит, вилла. Со светлым холлом. Ковры, картины, серебро. Так? И небольшой сад. Газон. Фруктовые деревца. Магнолии. Правда, Франц?»
Совершенно неожиданным образом круг замкнулся: вилла, так изящно выстроенная Францем и Мартой, удивительно напоминает существующий особняк Марты. Марты и Драйера. Схема их существования в числовом обличии 2 превращается в следующую: 21 — единичка от Франца, непреложная и незыблемая, которая будет мигать зелёным огоньком на пути двух, набирающих силу во взаимном существовании, любовников. И тут же Марта подводит Франца к не менее замечательному выводу: «Ну, так видишь ли, — обыкновенно люди делают всякие планы, — очень хорошие планы, — но совершенно при этом упускают из виду одно: смерть».
Итак, эта странная новая игра уже началась, и существо её можно было бы определить таким образом: соблюдая правила старой игры в прятки, герои теперь как бы делают вид, что в неё играют, — игра в игру, на самом деле понимая, что прятаться им не от кого, и того человека, который в силу своего положения вынужден их выслеживать, попросту не существует!
Сцена наступившего рождественского праздника являет собой ещё не осознанную попытку двух, уже набирающих профессионализм игроков воплотить своё новое движение в реальности.
«Существовала будто незримая фигура, и они были две движущиеся по ней точки, и отношения между этими двумя точками можно было в любой миг прочувствовать и рассчитать, — и хотя они как будто двигалсь свободно, однако были строго связаны незримыми, беспощадными линиями той фигуры».
Игривое поведение Драйера на рождественском карнавале как будто подсказывает этой геометрической фигуре — словно перетекающему из себя в себя узору, готовому вырваться из плоскости, — необходимую точку приложения: «Фигура в маске захрипела и, наводя на Марту фонарик, двинулась вперёд. Многие и впрямь испугались, — и Марта, продолжая кричать, холодно отметила, что инженер, стоявший с ней рядом, вдруг заложил руку назад, под смокинг, и что-то как будто вынимает. Тогда, поняв, что значит её крик, она завопила ещё пуще, до непристойности громко, — понукая, улюлюкая...»
Говоря о некоем иррациональном и потустороннем, изображаемом Набоковым в подчёркнуто реалистическом — на поверхности — письме, здесь надо отметить, что поведение Марты при виде карнавального чудовища (a la Аблеухов младший из «Петербурга» Андрея Белого), быть может, именно в силу своей литературности, воспринимается на недостаточном уровне художественной правды: вряд ли возможность убийства Драйера-чудовища была на самом деле реальной. Зато реакция Франца, которого буквально затошнило при виде этой картины, напротив, воспринимается здесь более чем оправданной, ибо неожиданное появление «покойника» в столь шутовском обличии из-за портьеры, которая в своё время так пугала племянника-любовника, само по себе омерзительно и ужасно. Вся геометрическая фигура, которую выстраивали Франц и Марта в течение рождественского праздника, в одно мгновение взрывается, и обломки её с силой ударяют по её создателям:
«Я так больше не могу, — забормотала Марта меж припадков лающего кашля, — не могу... И посмотри на себя: ты бледен, как смерть...»
И: «Как будто прорвались в мозгу тайные шлюзы, шумящая темнота помчала, закружила его. И пока он боролся, было ещё страшно, — но когда он решился и отдался ревущему бреду — всё стало так легко, так странно, почти сладостно...»
Последние строчки оригинального текста для нас особенно важны, ибо из них мы окончательно понимаем, что Франц, пустившийся в эту опасную игру, воспринял изъятие Драйера слишком схематично, чисто арифметически, можно сказать, по-детски: 21-11-2. И, не выдерживая возвращения Драйера из созданного им арифметического небытия, — слишком живого для его арифметики, — окончательно сдался, во всем соглашаясь с Мартой. После рождества, ведомый Автором, Драйер отправляется в горы кататься на лыжах.
«Довольно долго устраивали на крыше автомобиля длинные лыжи. В стороне Том поедал навоз. Наконец захлопнулась дверца. Таксомотор двинулся. Франц вяло отметил номер: 22221. Эта неожиданная единица после стольких двоек была странная. Они медленно пошли назад к дому по хрустящей тропе.
— Оттепель, — сказала Марта. — Я уже сегодня кашляю совсем мягко.
Франц подумал и сказал: "Да, но ещё будет холодно".
— Возможно, — сказала Марта.
Когда они вошли в пустой дом, у Франца было впечатление, будто они вернулись с похорон».
Появление тех странных цифр в романе, которое мы уже предваряли различными вариантами в нашем размышлении, является очередным магическим знаком от Автора, подтверждающим необратимость нового движения героев. Очевидно, уничтожение Драйера, подкреплённое кратким, но красноречивым диалогом Франца и Марты, всё-таки было осуществлено, благо, что тело покойника послушно, вслед за волевым решением героев, укатило на таксомоторе во временное небытие — на отдых. Кардинальным образом меняются и отношения любовников, ибо теперь их связывает более чем просто любовная игра, их связывает ужасный кровавый сговор: убийство, которое, в сущности, они уже совершили, и их так стремительно — через труп, через смерть, на века — образовавшаяся связь уже становится абсолютно неразрушимой.
(Поэтика любовного треугольника)
Вопрос дальнейшего движения героев, обращённых вовне, навстречу новой нарождающейся жизни, теперь уже в новых условиях, без третьего, сводится к одному — найти и обрести метафору движения, ибо всё, что находится за пределами этой метафоры, тождественно бесцельному, хаотическому блужданию по чужому для них миру.
«Она принялась учить его (танцевать — А.К.) — упрямо и проникновенно. Стыдясь в начале, и спотыкаясь, и путаясь, он постепенно начинал понимать то, что, почти без слов, почти только мимикой, она внушала ему...»
«Головокружение стало для него состоянием привычным и приятным, автоматическая томность — законом естества, и Марта уже улыбалась, уже прижималась к его виску, зная, что он с ней заодно, что он сделает так, как нужно...»
«Он познал одуряющий паркетный разлив огромных зал, окружённых ложами; он облокачивался на вялый бархат барьера, он видел себя и Марту в пресыщенных зеркалах; он платил из её шелкового кошелька лощёным хищным лакеям; его макинтош и её кротовое пальто часами обнимались (!!! — А.К.) в тесном сумраке нагруженных вешалок...»
Если, говоря о времени, мы допускаем направленную бесконечность или бесконечную направленность танца любви, как может быть бесконечна сама метафора движения, то в пространственном смысле последнюю точку — до очередного своего движения — Марта и Франц должны поставить именно в доме Марты — Марты и Драйера, ибо иного убежища у бездомных влюблённых нет, а есть только комната Франца, в которой они не могут более находиться, и есть их совместный архитектурный проект, который они воплощали после неожиданного возвращения из небытия хозяина дома. Совпадение их проекта с реальным особняком Драйера привносит в сцену счастливого новоселья молодожёнов некий повторный, асимметричный, обратный смысл, но прежде чем внимательно рассмотреть развитие этой сцены, сделаем очень важное отступление, касающееся движения самой Марты.
Осуществляя прорыв вовне, за пределы данного, положенного существования, мятежная Марта, совмещая архитектурный проект своей новой жизни с особняком Драйера, на самом деле так и не преодолевает силы земного притяжения в своих попытках обмануть и обогнать время, или, осуществляя лишь слабый прыжок, возвращается на то же, топографически отведённое ей место. Отдаваясь полностью своему чувству, человек Набокова, пусть на мгновение, но обретает состояние счастливого безумия, которое невозможно вложить и втеснить в какие-либо пространственно-временные рамки. И таким образом и осуществляются героями прорывы, важнейшие составляющие набоковской поэтики пространства и времени[11], и ярким примером тому может послужить история, назовем её так, счастливого пробега карлика Добсона («Картофельный Эльф»)[12]. В этом безумии, в этой могучей вере в чудо, в счастливом обретении чужого «Я» и заключается существо вневременных, экзистенциальных прорывов. Думая о будущем и находясь в плену этого будущего, Марта не в силах осуществить такой прорыв: слишком тяжело её странное сердце, и дом, в который «после похорон Драйера» приводит она своего возлюбленного, в одночасье становится их тюрьмой, а вся сцена «генеральной репетиции их уже недалёкого счастья» пронизана каким-то зловещим, поистине макбетовским духом:
«— Ты сегодня здесь хозяин, — сказала она. — Вот твой стол, вот твоё кресло, вот, если хочешь, вечерняя газета.
Он скинул пиджак, прошёлся по всем комнатам, как будто осматривая их, как будто вернувшись в свой теплый дом из далекого путешествия».
Между тем Драйер, согласно замыслу автора, уже возвращается из Давоса, прислав перед этим свою фотокарточку с горнолыжного курорта, которую Франц в сердцах разорвал на маленькие кусочки, уничтожив его, Драйера, плоскостную проекцию, тем самым снова отмечая и свою плоскостную территорию обитания.
«— Покойник, — усмехнулся Франц, — …покойник...
— Ты его ясно помнишь? — пробормотала Марта, почёсывая нос об его плечо.
— Приблизительно. А ты? <...>
— Франц, — сказала она, сияя глазами. — Никто никогда не узнает!
Уже привыкший, уже совсем ручной, он молча закивал головой».
Если Марта своим могучим усилием воли «уничтожает» супруга и сама уже верит в содеянное, оставаясь на строгорасчерченной плоскости земного существования, то Франц, двигаясь вслед за Мартой из игры в игру, даже и не помышляет о существовании каких-либо иных плоскостей и уровней и вообще о существовании какого-либо вертикального пути. И в силу этого незнания природа его страха перед Драйером также в плену земного притяжения и — заключается всего лишь навсего в страхе… мелкой карты перед картой мастью постарше.
«Они потушили свет в гостиной, медленно поднялись по внутренней лестнице, короткой и скрипучей, пошли по полутёмному коридору.
— Да что ты ходишь на цыпочках, — громко рассмеялась Марта. — Пойми же, — мы женаты, женаты...»
Марта в своём пока ещё неосознанном — между вектором воли и вектором земного притяжения — раздвоении пытается взломать границы любовного треугольника простым, аппликативным вытеснением третьего, или бесхитростной подменой одной карты другой, и в своём неудержимом стремлении довести всё до предела заканчивает вечер тем, что приводит своего нового мужа в старую супружескую спальню.
«— Покойник спал вон на той постели, — сказала она. — Но, конечно, бельё с тех пор поменяли. Если хочешь помыться или что, пойдём вот сюда, в ванную.
— Нет, я тебя подожду здесь, — сказал Франц, рассматривая куклу на ночном столике: долголягий негр во фраке...[13]
Он вдруг почувствовал, что в этой чужой, нестерпимо белой комнате, где всё напоминает ему того... покойника, — он раздеться не в состоянии. С отвращением он поглядел на постель, что была поближе к нему, на большие колодки под стулом, — и ему стало попросту страшно».
Картина приведённой сцены более чем наглядна: неофит брака Франц по «мягкому» настоянию Марты должен опуститься — вот вам самое настоящее аппликативное движение! — в постель своего устранённого предшественника. Франц не решается это сделать, ведь пока он ещё не кукла, пока он слишком человечен, — но, увы, уже движется по указанному ему направлению, и это подтверждается в самом тексте: «Неподвижность гипноза была в его позе и взгляде. Она подумала, что одним лишь словом может его заставить вот сейчас встать и пойти за ней — как есть, в одной рубашке, по лестнице, по улицам... Чувство счастья дошло в ней вдруг до такой степени яркости, так живо она представила себе всю их ясную, прямую жизнь после удаления Драйера, — что она побоялась хотя бы взглядом нарушить неподвижность Франца, неподвижность ей снившегося счастья» [14].
Движение героев в пространстве романа качественно изменяется: супружеский танец любовников превращается теперь только в одно её, Марты, движение, благо, партнёр полностью ей послушен. Остается совсем немного — уничтожить живого покойника, и именно туда — к Драйеру — и направляется счастливая супружеская чета.
Самое время обратить наше внимание на собственно Драйера, который ещё не исчез с лица земли, и внимательно разглядеть фигуру этого удачливого коммерсанта, мечтателя от бизнеса, виновника столь драматических и уже необратимых событий. Благо, Автор предоставляет нам такую возможность, на короткое время изымая его из окружающих реалий, предоставляя его вне дел и проектов самому себе. Послеобеденная прогулка по городу: солнце, весна, головокружение — и вдруг неожиданная встреча со старой возлюбленной: «Те два коротких весёлых года, когда Эрика была его подругой, он вспомнил теперь, как прерывистый ряд мелких забавных подробностей, — картину, составленную из почтовых марок, у неё в передней, её манеру прыгать на диван, или сидеть, подложив под себя руки, или вдруг быстро похлопывать его по лицу; и оперу "Богема", которую она обожала; поездку за город, где, на террасе, под цветущими деревьями, они пили фруктовое вино; эмалевую брошку, которую она потеряла...» — вот, собственно, и всё, что говорится о прошлом Драйера, и, вероятно, этого более чем достаточно. «Всё это лёгкое и немного щемящее», как напоследок заключает автор, позволяет нам говорить о полной неотягощённости Драйера прошлым, а значит, Драйер являет собой идеальный образец в мире вымыслов, он как бы вне земного притяжения, Менетекелфарес-2, — взлетает с поверхности земли и приземляется, когда пожелает, воздушный шарик, вдруг посетивший землю, чтобы узнать, не забыли ли ещё о нём. «Ты знаешь, Курт, по правде сказать, были минуты, когда ты меня делал просто несчастной. Я понимала вдруг, что ты только скользишь... Не могу объяснить это чувство».
Тут ключевое слово «скользишь», — и в нашей памяти вспыхивает другое, помысленное тяжёлым, пребывающим в земном плену Францем, преданно внимавшим Марте: «Он видел её длинный горящий глаз, чёрную прядь, прикрывающую ухо... если бы можно было так всегда — не отрываясь от неё, скользить...»
Итак, Драйер скользит по жизни легко и играючи, Франц, его антипод, лишь может мечтать об этом. Скольжение как форма существования мужских персонажей в художественном пространстве Набокова — тема, заслуживающая отдельного и обстоятельного изучения! Скользит фокусник Шок, обвевая собой скорбную жену Нору («Картофельный Эльф»), скользит потусторонний соглядатай вдоль неразрушимой и прозрачной кромки земного бытия, не в силах оторвать свой взгляд от жизни эмигрантского кружка, в который он случайно попал («Соглядатай»), скользят герои других произведений Набокова, окружая собственной субстанцией весь мир, не понимая и не желая понимать, что в любой момент может лопнуть от их «невыносимой лёгкости бытия» хрупкая прозрачная кромка, отделяющая их от другого, неспособного к скольжению мира.
Несомненно, мир этот являют собой набоковские женщины: тяжёлые, бренные, земные, обращённые к смерти, тоскующие по несбыточному, носящие, как говорит героиня рассказа «Случай из жизни», «траур по всем, по себе, по России, по зародышам, выскобленным из меня». Какие тут — немедленно возникает вопрос! — могут быть дети в произведениях Набокова, принципиально не подпускаемые Автором к их порогу, если изначально не существует любви, а есть только романы, которые, по словам той же героини, «по какому-то секретному соглашению между их героями всегда были как на подбор бездарны и трагичны, или, точнее, бездарностью и обуславливалась их трагичность»? Вопрос этот значительный и принципиально важный для всего творчества Набокова, и, вероятно, в недалеком будущем — сделаем заявку! — тема набоковских детей-недетей будет по достоинству раскрыта.[15]
Итак, возвращаясь к роману, мы можем сказать, что при таких деформациях и изгибах, которые переносит на себе Франц, в сущности, тоже ребёнок, есть героини, в лице Марты, яростно борющиеся с положенными им временем и пространством, и есть мужчины герои, скользящие мимо и вокруг женщин, притягивающих этих героев как земное ядро.
Таким образом, перед нами предстаёт следующая картина набоковского мироздания: вокруг плотного центра мира в лице женщины блуждают этакие космические «Я» мужских персонажей, и если Драйер являет собою скользящую вдоль Марты поверхность, то Франц уже олицетворяет собою поверхность новую, которая, в отличие от старой, будет послушно и плотно облекать мятежное женское сердце.
Очевидно, Драйер никак не может подозревать об этих уже начавшихся, неостановимых вулканических процессах именно в силу своего неизменно лёгкого соприкосновения с чужим существованием и не претендующего на — вот его слова: «Есть холодок в ощущении счастья... сокровенная прохлада», — какой-либо более глубокий контакт, и это его фатальное неведение для него же абсолютно спасительно, ибо Драйер, как мяч, как воздушный шарик, совершенно неуловим для бескрылых земных обитателей.
Этим моментом и объясняется то «неуловимое раздвоение», которое возникает в восприятии Драйера Мартой и Францем. Замышляя его убийство, Марта и Франц подразумевают совершенно различных Драйеров: она говорила об «оглушительно шумном, невыносимо живом, приглаживающем усы серебряной щеточкой и храпящем по ночам с торжествующей звучностью» Драйере, а Франц — о «бледном и плоском, которого можно сжечь или разорвать на куски или просто выбросить». Но на самом деле у Франца было два Драйера: «был Драйер опасный, докучливый, который ходил, говорил, хохотал» и был уже упомянутый нами «отклеившийся от первого, совершенно схематический, которого и следовало уничтожить».
Раздвоение Драйера и всего мира в восприятии Франца непосредственно связано с тем его двойственным положением, в котором он оказался.
1. Франц пока остаётся самим собой — любовником богатой, ослепительно красивой женщины.
2. Франц, в сущности, уже стал её новым мужем.
Если проследить эволюцию любовного треугольника в романе, то можно сказать, что от собственно треугольника: муж, жена и любовник — Автором осуществляется переход к мнимому треугольнику с мнимой вершиной: вакантное место мужа, жена и любовник. И далее следующая фигура: муж Франц, любовник Франц, жена-любовница Марта. Три вершины на двоих. Не много ли?
Все эти плоскостные сдвиги происходят под мощным давлением Марты, которой уже не в силах противостоять Франц, вынужденный под её напором — при всей невозможности его осуществления — пребывать одновременно в двух положениях, а значит, в двух временах и двух пространствах. Как известно, двух точек на плоскости — а о плоскости в контексте романа мы только и можем говорить — с одинаковыми координатами не существует, тем не менее архитектор замысла Марта Драйер пытается осуществить этот сдвиг, нисколько не заботясь о настоящем, пока ещё человеческом Франце. Таким образом, любовник-муж Франц раздваивается на поверхности земного существования, а немногим позже необратимо раздваивается и его сознание.
Если бы раздвоение его сознания имело локальный характер, Драйер оказался бы единственной фигурой-знаком, тревожно мигающей на пути «близнецов» Францев, но очередь, увы, и за Мартой, которая также аккуратно разделяется в его восприятии — на Марту в прошлом и Марту в настоящем, и в этом факте мы убеждаемся в следующей сцене.
«Под глазом у него (манекена — А.К.) был белёсый развод, в ноздри набилась чёрная пыль. Франц попробовал вспомнить, где же он видел такое лицо. Да, конечно, давным-давно, в поезде. В поезде, кроме того, была дама в чёрной шапочке с бриллиантовой ласточкой. Холодная, душистая, прелестная дама. Он попытался воскресить в памяти её черты, но это ему не удалось».
Неожиданное возвращение зловещего знака — урода, повстречавшегося Францу в начале его пути! Раздвоение Марты между тем произошло и в пространстве танца, который, несомненно, продолжает неуёмная Марта, подбирая всё новые и новые способы уничтожения Драйера, — а в этом теперь танец её и заключается, — и Франц представляет собой уже настоящую куклу, неспособную к самостоятельному движению. Таким образом, ничего окрест себя не замечающая Марта (как видится, зрение Марты также искажается после встречи с потусторонним, в результате «одержимость», однонаправленность, узость её зрения) таскает за собой по всей земной танцплощадке неживую фигуру, не понимая, что к любовному танцу эти безумные петляния уже никакого отношения не имеют.
Итак, наступает новое время, время без игр и танцев, без мечтаний, чувств и любовных томлений, время расстроенных механических движений в исполнении куклы по имени Франц, и появление этого странного существа в романе есть таинственный и символический знак неведомого, разгадать смысл которого нам и предстоит в следующей главе нашего исследования.
(Поэтика внешнего пространства)
До сих пор мы последовательно изучали тайную, скрытую от чужих глаз жизнь героев, сообщаясь с миром внешним — так вёл нас сам Автор — только посредством зеркал или дверных глазков. Но что фактически происходило и происходит за пределами пространства Марты и Франца — вопрос, пока не имеющий для нас ответа. Единственное, что мы можем определённо сказать, так это то, что Драйер, как вершина треугольника героев, и есть тот самый выход вовне — в мир, и не подозревающий о том, какие бурные страсти вызревают в его потаённых глубинах. И если Драйер являет собой лишь выход и точку соприкосновения двух, казалось бы, не сообщающихся миров, то за ним — следуем дальше — в мире внешнем находился памятный нам таинственный изобретатель, отвлекавший внимание Драйера от преступников-любовников на всём протяжении романа. Таким образом, думая и говоря о мире внешнем, мы должны обратить свой взгляд именно на этого персонажа, а точнее, на тот загадочный проект, который принёс он с собой из ниоткуда, и значит, выяснение существа этого проекта равносильно для нас выяснению того, что заключает собой в конце концов внешнее пространство согласно Набокову.
Итак, выстроим линию следования безымянного изобретателя в художественном пространстве романа. Первое упоминание об этом персонаже приводится Автором на фоне только разворачивающихся, томительно-трепетных отношений Франца и Марты: «...в первых числах ноября к нему явился незнакомый господин с неопределённой фамилией и неопределённой национальности. Он мог быть чехом, евреем, баварцем, ирландцем, — совершенно дело личной оценки. <…> На карточке, опередившей его минуты на две, было под фамилией отмечено: "изобретатель"».
Далее этот изобретатель появляется в романе после наконец состоявшейся встречи Марты и Франца в его маленькой комнате, в которой зародилось их, только их живое пространство. В тот же момент Автор указывает на странное зловещее совпадение, пока ещё непонятным для нас образом связывающее изобретателя с Францем: «То, что судьба поселила изобретателя именно там (в номере Франца — А.К.) — знаменательно. Этот путь проделал Франц, — судьба вдруг спохватилась, послала — вдогонку, вдогонку, — синещекого человека, — который об этом, конечно, ничего не знал, и никогда не узнал, — как вообще об этом никогда не узнал никто».
Затем изобретатель исчезает на достаточно продолжительное время, словно на фоне бурно развивающихся во внутреннем мире событий ему совсем не находится места, и в то же время Автор логично объясняет его исчезновение, после которого мы наконец начинаем постигать существо его загадочного проекта:
«Ещё в феврале синещекий изобретатель создал первый образец. Это был только грубый набросок, болванка, воплощение голого принципа, остов мечты...»
«Изобретатель и Драйер стояли в углу комнаты и безмолвно смотрели. Посредине же на освещённом полу толстая фигурка, ростом в полтора фута, плотно закутанная в коричневое сукно, так что были видны только короткие, словно из красной резины, ноги в детских сапожках на пуговках, ходила взад и вперёд механической, но очень естественной поступью, поворачиваясь с лёгким скрипом на каждом десятом шагу».
Итак, как мы теперь понимаем, этот таинственный изобретатель пришёл в мир, чтобы создать некоего нового человека, этакий совершенный механизм, который был бы неотличим от настоящего, и сей грядущий манекен — пластичная, самодвигающаяся кукла — вдруг яркой вспышкой высвечивает в нашем сознании — через мир внешний, мир внутренний, через пролегающую между ними границу — никого иного, как самого Франца, которого как раз мы и оставили на пути его последовательного превращения в куклу.
Опять совпадение? Или — картина очевидна — взаимное зеркальное отражение в пространстве романа двух объёмов существования, двух пока ещё смутных и странных фигур, — которое, конечно же, не случайно? Но прежде чем выстроить, протянуть параллели сквозь эту зеркальную плоскость, выясним, что означает этот проект для самого Драйера, для других героев и для всего мира земных вымыслов: «Уже в мае он дёшево купил у изобретателя право на патент и теперь решал про себя, что лучше сделать, оживить движущимися фигурами магазин или же продать изобретение иностранному синдикату: первое было веселее, второе — выгоднее».
Очевидно, изобретатель способен принести своим оригинальным — вероятно, мир такого пока ещё не знал — проектом колоссальную прибыль коммерсанту Драйеру и тем самым укрупнить, нарастить его богатство, или его «золотого призрака». Итак, манекен изобретателя пока ещё маленькими, неуверенными шажками начинает свой путь — «младенец должен был вырасти». В то же самое время под бдительным контролем Марты учится по-новому, по-кукольному ходить пока ещё живой Франц, и если обозреть с какой-то высокой — над плоскостью земного существования — точки их движения, то можно сказать, что два этих путника уже вышли, казалось бы, каждый в своём направлении практически одновременно из двух различных пунктов. Но поскольку манекены, по разные стороны от зеркала, двигаться сами пока не могут, ими управляют соответственно синещекий изобретатель и Марта, в некотором смысле коллеги, осуществляющие проекты воплощения своего будущего. Это уже закономерное совпадение лишь подтверждает строгую симметричность — согласно Набокову — мироздания, и если в прорывах и движениях изобретателя всёпрозрачно и ясно: «работа моей жизни», то метаморфоза, произошедшая с Мартой, от влюблённой женщины до рассудочного изобретателя, непосредственно поясняется в самом тексте: «Семь лет холодной борьбы. Ей нужен был муж обмертвелый. Через семь лет она поняла, что ей просто нужен мёртвый муж».
Когда мы говорили о слабом прыжке, имитации волевого прорыва Марты, находившейся в плену земного притяжения: дом, состояние Драйера — мы понимали, что заданность её пребывания на строгорасчерченной плоскости земного существования, осуществляемая ею подмена Драйера Францем, есть неизбежная и печальная неотвратимость её существования. Теперь же, говоря о внешнем пространстве как о некоем мёртвом, сугубо материальном, работающем, как часы, механизме, нам становится совершенно очевидно, что все эти необратимые архитектонические сдвиги Марта пыталась осуществить, принципиально ничего в этом внешнем мире не меняя, как ничего не должно меняться в её доме: каменное полое сооружение, в которое просто вкладывается кукла или мёртвый муж.
Нарождающийся манекен изобретателя, который мог весьма успешно пополнить состояние Драйера, сиречь «человеческое» воплощение золотого призрака, не мог, конечно, не волновать Марту, если бы она о нём знала, ведь золотой призрак сам по себе всегда являлся чуть ли не главной составляющей золотого будущего Марты, а значит, тем единственным входом-и-выходом, посредством которого Марта, как жена богатого человека, только и могла сообщаться с внешним миром. Таким образом, налицо следующая картина сосуществования этих двух пространств. Внешний мир, обитателями которого являются Изобретатель, Манекен и Золотой призрак, противостоит Внутреннему миру Марты, в котором обитают всё тот же Золотой призрак, Франц и сама Марта.
Как видится, даже для Драйера здесь не находится места: золотой призрак для Марты был намного живее и реальнее его хозяина, что не мешало ей ещё пуще ненавидеть своего супруга, и в этом заключалась главная причина её раздвоения — между ненавистью к мужу и неодолимым притяжением к его состоянию. Получается, что Марта раздваивалась сама по себе и в глазах Франца, но сила ненависти пока скрепляла её — в невозможности обрести оптимальный и быстрый способ уничтожения мужа она использовала свою персональную куклу в качестве оружия: «Она вскоре пыталась вновь завлечь сонного Франца и, добившись этого, она снова воображала, что, по мере того как блаженство близится, Драйер гибнет, что каждый торопливый удар ранит его ещё глубже, и что наконец он слабеет, валится, растворяется в нестерпимом блеске её счастья».
В то же время персональная кукла Франц, наставив на хозяйку свои преданные глаза, умудрялась тайком заглядывать и внутрь себя — в уже далёкое прошлое. Когда-то живое, искрящееся время героев теперь полностью окаменело, и если их будущее, будущее Марты, олицетворялось богатством Драйера, с одной стороны, и куклой Францем — с другой, то и прошлое их, прошлое Франца, воспринималось ими с огромной дистанции — существовавшее «много веков тому назад». В то же время и жилое пространство их обмертвело: каменная пещера, сталактиты былых любовных томлений, сырость настоящего, смутное эхо прошлого, вдобавок, старичок-хозяин совсем исчез, затаился в глухой глубине своей комнаты, а с ним окончательно оставил героев и великий регистратор мира вымыслов, и на фоне всей этой мёртвой неподвижной картины лишь один Драйер пылал животворным огнем: «Она принизила голос почти до шепота. — Знаешь, он последнее время такой живой, невозможно живой».
Вечно скользящий Драйер, в счастливом неведении приближавший золотое будущее, тем временем практически не расставался со своим изобретателем. Его поход в криминальный музей, кунсткамеру беззаконий, вызванный профессиональным интересом изобретателя, открывает нам новую картину — проекцию чего-то пока ещё нам неведомого из внешнего мира, которая, опять же согласно законам набоковского мироздания, найдёт своё отражение в мире внутреннем: Франца и Марты. «Он смотрел лица бесчисленных преступников, увеличенные снимки ушей, ладоней, нечистоплотные отпечатки, кухонные ножи <...> — и всё это было так убого, так скучно, так глупо, — что Драйер вдруг улыбнулся».
И вот уже, выйдя на улицу, словно выбравшись из подземного ада, Драйер, забавляясь, стал вглядываться в лица встречных прохожих: «Лицо за лицом скользили мимо, мелькали неверные глаза, и в каждом взгляде была возможность убийства». Это и есть многоэтажная картина набоковского мироздания: Драйер вдруг замечает, как сквозь этот дивный и солнечный, счастливо суетный мир проступает, подобно фотоизображению на пока ещё чистом листе бумаги, чёрно-белая картина подземного ада: «Подходя к калитке, он заметил в саду жену и племянника. Они неподвижно сидели у стола под полотняным зонтиком и смотрели, как он приближается. И он почувствовал приятное облегчение, увидев наконец два совершенно человеческих, совершенно знакомых лица». Покинув мир сплошного многоэтажного ужаса, Драйер переходит в мир внутренний и, с облегчением увидев два знакомых, «совершенно человеческих» лица, очевидно, оказывается в мире-близнеце мира внешнего — грядущих убийств и кровавых заговоров, — только обращённом к Драйеру своим мнимым светлым лицом.
Но если эти миры — зеркальными близнецами — уже смыкаются, — стена к стене, плоскость к плоскости, и движение это, словно сговорившись, ведут с разных сторон изобретатель и его коллега Марта Драйер, то, вспоминая так и не разрешённое нами зловещее совпадение: гостиница, номер Франца, ставший номером изобретателя, — мы понимаем вдруг, что синещёкий изобретатель был заслан в этот мир, чтобы своевременно изобрести двойника Франца!
И вот окончательная схема сосуществования внутреннего и внешнего миров: Франц 1 — Марта — Франц 2. И если Драйер, опять же по сути своей, успеет проскользнуть между смыкающимися плоскостями двух симметричных существований, то Марта, наконец, блаженная Марта, дождавшись неизбежного столкновения, — ведь она этого и ждала! — цепко схватит за руки обоих манекенов, чтобы больше не отпускать их от себя никогда!
(Поэтика герметичного пространства и времени в романе)
Вероятно, следует подвести определённые итоги пространственному мироустройству по Владимиру Набокову — сообщающейся либо несообщающейся системе всех тех комнат, подъездов, лесенок, балконов, углов, зеркал и окошек, населяющих художественные ландшафты его произведений, бесчисленное множество которых, несомненно, требует единого, связывающего их образа. И — не приводя никаких объяснений, пока совершенно бездоказательно, — мы утверждаем, что мир по Набокову это… комната, не важно, как, где, для чего расположенная, — некий замкнутый объём, заключающий в себе либо живое, либо мёртвое пространство. Проследим развитие данной установки в романе.
1. Комната, которую обретает «непрописанный» в мире вымыслов Франц, становится после мучительных стараний её устроителей истинно живым пространством: кандидат в вымыслы — через любовь — неожиданно очеловечивается.
2. В комнате вдруг познаётся Мартой величайший соблазн уничтожения всего, что находится за её пределами.
3. В комнате зарождается тайный танец мятежных любовников, последовательно — в своих шагах и движениях — приближающих уничтожение запредельного мира в лице Драйера.
4. Наконец, именно в комнату Франца, как в единственное своё пристанище и точку отсчета всего, что происходит в романе, так вдохновенно спешит счастливая Марта, вдруг нашедшая единственно верный способ уничтожения Курта Драйера.
«Она быстро пошла в переднюю, надела, шурша, резиновое пальто, схватила зонтик. Фрида принесла ей из спальни шляпу и сумку. "Обождали бы, — сказала Фрида, — очень сильный дождь"». Дождь — вот и ключ к ставшему таким мучительным выбору: вода, высвобождающая тёмные чувства Марты, вода-палач, в которой теперь уже наверняка исчезнет приговорённый к смерти, всего-навсего — так уж получилось — не умеющий плавать.
И в то же время в пространстве романа осуществляется другое движение: Драйер отправился прогуляться, хотел было нежно попросить Марту составить ему компанию, но не решился, — тайная неразрешимая грусть Драйера: первое проявление человеческого в этом герое, к чему мы обязательно вернёмся позже. Во время своей одинокой прогулки он случайно встречает Франца, — по автору, конечно же, не случайно, — и здесь впервые в романе Драйер и Франц оказываются наедине, без Марты, спешащей в это время к своему возлюбленному. «Я тут живу поблизости, — сказал Франц и сделал неопределённое движение рукой. Драйер на него смотрел. "Пусть смотрит, — думал Франц. — Всё бессмысленно в жизни, и эта прогулка тоже бессмысленна"».
Сцена посещения Драйером комнаты, в которой уже находится Марта, спешащая рассказать своему послушному манекену тайну — поиграем со временем! — уже совершенного ими убийства, поистине символична и знаменательна, ибо в её топографическом воплощении Франц и Драйер оказываются с одной стороны двери, а Марта — с другой, и в этом заключается трагический и пророческий смысл окончательного расположения наших героев в романе. «И вдруг она прислушалась, затаив дыхание. "Пришёл", — подумала она и блаженно вздохнула... "Сюда?" — спросил Драйер оглушительно близким голосом. Тогда она всем телом упёрлась в дверь, держа ручку... Ручка туго двинулась...»
Согласно законам набоковской физики, в романе дверь эта никогда бы и не открылась, пусть даже и ввёл Автор для земного правдоподобия старичка-хозяина, выручившего Марту, ибо в противном случае произошло бы самое настоящее короткое замыкание, разрушительное, сопровождающееся взрывом, — столкновением разнородных пространств. Этим утверждением мы предваряем значение мира как комнаты, наглухо запертой, герметичной комнаты, и здесь мы подробней остановимся на содержании и существе полагаемой нами установки.
«ЗДЕСЬ» и «ТАМ»: повторим однажды сказанное: в наиважнейшей сцене ожидания Драйера Марта вдруг постигает всю зыбкость и относительность человеческого существования, ибо если Драйер столь продолжительное время находится за пределами этой комнаты, — в неведомом там, то значит его на самом деле нет, как нет ни мира, ни каких-либо законов и порядков его мироустройства, ведь что есть «там», если ты не постигаешь его и не чувствуешь, — всё именно здесь, а не там: «Моя столовая, мой сервиз, мой Франц», — её будущее, ход часов, отсчитывающих именно её, Марты, время.
Как можно проследить в мировой литературе, понятия «здесь» и «там» всегда попеременно мигали своими сигнальными лампочками: в гоголевской «Шинели» всё именно здесь, в пределах ветхой, тщательно оберегаемой петербургским чиновником шинели, — настолько здесь, что даже сквозь дыры, прорехи прохудившейся ткани Башмачкин способен увидеть какие-то неземные миры, а там — пустота, вьюга, холод, петербургский морок, призраки, в один из которых в конце концов и превращается бедный, сошедший с ума чиновник, утративший своё заповедное «здесь».
У Чехова также всё здесь: здешняя скука и мука обитания, метафизическая провинция, жизнь понапрасну, смертельный исход, а там — тень от «там» — чудесное и неосуществимое: «В Москву, в Москву!», — либо за страницами перелистываемых жизненных декораций нечто ужасное — «баня с пауками» — непостижимое и жуткое, при виде которого гениальный Чехов словно бы заикался, выстраивая свой текст лаконичными — через вдох, через выдох — фразами.
Затем Бунин на рубеже веков, автор пограничный по свому мировоззрению, в своей «Деревне» и «Суходоле» нарождавшемуся веку показал, что всё именно здесь, и там… всё, как здесь: и деревня, и Суходол, и — через десятилетия, материки и расстояния — фолкнеровская Йокнапатофа, и маркесовское Макондо, и песочная яма Кобэ Абэ, и, конечно, платоновский котлован — всё именно здесь, и там — всё, как здесь.
Наконец, Франц Кафка, другой гигант, гений, замечательный в контексте нашего размышления, у которого понятия «здесь» и «там» попеременно менялись значениями: «там» — это в Замке, в который так мучительно пытается попасть герой романа; «здесь» — в «Превращении»: совсем рядом, с тобой в одной комнате, — ужасное, непреложное, мучительное, неотторжимое, — Кафка сплавляет эти понятия в одно общее метафизическое «здесь», и нет, оказывается, никакого «там», и некуда вообще двигаться к безмолвному ужасу его героев-путников.
Таким образом, если принципиально «домоседствующая» Марта осуществила бы когда-нибудь прорыв вовне, из комнаты, в иное пространство, и оказалась бы наконец там, то это стало бы для неё роковой ошибкой, ибо полагать всё здесь, обретая всё там, возможно только в единственной комнате — сотворённой и сотканной из небытия. И потому так трагично воспринимаются авторские слова, сообщающие о грядущем переезде любовников из их комнаты к «спасительному» морю, на курорт, ибо покидая её, они становятся абсолютно бездомными, не понимая, что обрести новый дом равносильно для них возвращению в уже запрещённое, ими же наглухо запертое прошлое.
Буквально перед отъездом Франца в повествовании Автора вновь появляется хозяин-старичок, и это его появление имеет для всего романа первостепеннейшее значение:
«В одиннадцать старичок-хозяин беззвучно прошёл по коридору. Он прислушался, посмотрел на дверь Франца и потом пошёл назад к себе. Он отлично знал, что никакого Франца за дверью нет, что Франца он создал лёгким взмахом воображения, — но всё же нужно было шутку довести до конца, — проверить, спит ли его случайный вымысел, не жжёт ли по ночам электричество. Этот долговязый вымысел в черепаховых очках уже порядком ему надоел, пора его уничтожить, сменить новым. Одним мановением мысли он это и устроил. Да будет это последней ночью вымышленного жильца. Он положил для этого, что завтра первое число, — и ему самому показалось, что всё вполне естественно: жилец будто бы сам захотел съехать, уже всё заплатил, всё честь честью. Так, изобретя нужный конец, Менетекелфарес присочинил к нему все то, что должно было, в прошлом, к этому концу привести. Ибо он отлично знал, что весь мир — собственный его фокус, и что все эти люди — Франц, подруга Франца, шумный господин с собакой и даже его же, фаресова жена, тихая старушка в наколке (а для посвящённых — мужчина, пожилой его сожитель, учитель математики, умерший семь лет тому), — всё только игра его воображения, сила внушения, ловкость рук».
Согласитесь, совершенно неожиданное признание Набокова, которое мы не могли не привести здесь полностью! В связи с этим сделаем очередное отступление от сюжетного развития романа. Очевидно, человек в этом мире обладает как минимум двумя пространствами: жилым и, казалось бы, реальным, положенным тебе от роду или приобретённым при жизни, в котором обитают вроде бы знакомые тебе люди, именующие себя твоими близкими и родными, и — вторым, истинно реальным, — внутренним, воображаемым пространством, в которое ты можешь «заселять» дорогих твоему сердцу людей, даже если они об этом и не догадываются, временами оставляя это драгоценное пространство свободным, блаженно пустым, в котором ты всегда можешь остаться наедине с самим собой. Рассмотрим, как обстоят дела с этими двумя пространствами у наших героев. Во внутреннем пространстве Марты, как было уже сказано, обитают Франц и Золотой призрак, во внешнем — постылый Драйер. У Драйера внутри то Марта, то нечто определённое, вовне — сплошная Марта. И во внутренней комнате Франца — одна зияющая пустота, во внешнем — опять же Марта.
Глядя на эту картину, мы можем с полной уверенностью говорить, что все наши герои живут в романе словно в коммунальной квартире, в которой они вынуждены мириться с существованием абсолютно чужих для них жильцов-соседей.
1. В истинной — воплощаемый проект будущего — комнате Марты живёт Франц, послушное и полумёртвое приложение к уже обретённому состоянию Драйера, а фактически она вынуждена делить своё пространство с ненавистным ей супругом.
2. В воображаемой комнате Драйера вообще какая-то неразбериха: фантастические проекты, где-то промельком Марта, — стойкий пунктир — появится и исчезнет, — в общем, ничего определённого. Рядом же в доме Марта холодная и неприступная: «…есть холодок в ощущении счастья... есть».
3. И наконец, в воображении Франца, увы, уже ничего, мёртвая пустота, порой слабым проблеском отрывочные воспоминания — было или не было? — какие-то сны, где они с Мартой «отпиливали голову Пифке (приказчику магазина, в котором работал Франц — А.К.), хотя, во-первых, он был в морщинах, а во-вторых, назывался на языке снов Драйер»; затем сны сменялись «чёрной тьмой, тьмой, в которую не следовало вникать», а в жилом пространстве безраздельно царила Марта, которая к его отчаянию уже никуда не могла исчезнуть, более того, самостоятельно, жадная, забиралась к нему и в него, в его воображаемую комнату, когда хотела, ибо помимо своей могучей воли и его полной покорности она скрепляла с ним своё существование тем самым уже воплощаемым преступным сговором.
Таким образом, мы можем констатировать непреложный факт коммунального проживания в романе, собственно, и сама модель мира по Набокову тождественна коммунальной квартире, где жильцы её мыкаются, стонут, бьются друг о друга телами, возятся в узких коридорах с общественными лампочками, путают двери, гремят кастрюлями на общественных кухнях и стойко ненавидят друг друга: «Удавить... если б можно было просто удавить голыми руками», — а из подпола, из стен, с потолка всё лезут какие-то странные гадкие существа, трупы и полутрупы, всё какая-то, как выразился в сердцах, говоря о персонажах Набокова, критик В. Варшавский, крашеная сволочь (8), и никто из жильцов этой веселой квартиры не знает, как разойтись им, как силою своего воображения зачеркнуть всё это безобразие в собственном сознании.
Все это как бы внутри коммунальной квартиры, а по внешней её стороне, уже не прислушиваясь к изрядно надоевшим жильцам, покойно прогуливается превосходный фокусник Менетекелфарес, который всё это коммунальное безобразие и учинил, а точнее, выдумал — или увидел во сне? — благо, в любой момент он может всё это с той же легкостью устранить, и теперь мы понимаем, как велик он в своём воображении и как правомочно его ледяное презрение, которым он буквально пронизывает своего наконец покидающего комнату «долговязого вымысла в черепаховых очках»: «"Вы уже не существуете", — сказал он сухо и указал веером на дверь. Франц молча вышел».
Итак, Франц в одно мгновение становится бездомным, как и в самом начале романа, — круг замкнулся: ни комнаты тебе, ни тем более воображения, ни мира как комнаты и воображения: мир распался, рассыпался, — в результате полное небытие. Отправляясь на ненужный ему морской курорт, герой остаётся без внимания в мире вымыслов, контролю больше не подлежит, а значит, одновременно с этим устраняется в романе и функция контролёра, превосходного фокусника Менетекелфареса, которого вместе с его домом, — «раскрывшимся», чтобы выпустить надоевшего вымысла, и «стянувшимся опять», в пространстве романа мы больше не встретим никогда.
(Поэтика Потустороннего времени в романе)
Приближаясь вместе с героями к смертельной развязке — чьему-то концу и чьему-то освобождению, мы опять проникаем в странное и неожиданное для Драйера состояние: состояние грусти, которое намеренно длит Автор, словно давая нам паузу — приглядеться к этому герою в последний раз: «Он вздохнул и повернулся на бок. Теперь он видел тёмную голову Марты, холм её перины. Только что мысли были такие занятные, — и вот — волна грусти. Ведь только протянуть руку, и тронешь её волосы. А нельзя. Есть деньги, а путешествовать нельзя. Ждут его, не дождутся — в Китае, Италии, Америке...»
Когда мы говорили о коммунальном, как о всеобщем, проживании героев в романе, мы отвели Драйеру предпочтительное место, ибо в своей рассеянности и мечтательности, в своём вечном скольжении по жизни он, собственно, и не замечал всех земных мучений своих коммунальных соседей, воспринимая вё это бешеное пространство — легко и просто — как свой собственный дом, с такими странными и забавными обитателями, и вдруг грусть, охватившая его, обращает нас совершенно в другую сторону. Быть может, хозяин этого дома только и делал вид, что ничего не замечал? А недостижимая близость есть неизбывная мука его состояния — когда всё рядом, а дотронуться нельзя, всё вроде твоё и в то же время чужое. Тут и смыкаются — вспомним представленную нами схему персональных пространств — его комнаты, внешняя и внутренняя, смыкаются в одну, где нет на самом деле ему места.
Не в этом ли заключается истинный призыв трубадура, мотив безответной любви, сквозной во всем творчестве Владимира Набокова, — призыв к недостижимому образу Прекрасной Дамы, роль которой, по трагической иронии Автора, отводится его будущей убийце? И здесь, очевидно, имеет смысл говорить уже о понятии человека-комнаты, который носит всё в себе и с собой, и главное, никак не может войти в неё — сам в себя, сиречь, — достучаться до этого, вероломно забравшегося в его сокровенное, внутреннее жилище, неведомого обитателя. В таком случае это уже не комната, а скорее капсула, в которой нет никаких дверей и нечего открывать, только и остаётся этому человеку-капсуле, что двигаться вдоль своей же запаенной поверхности, делая вид, что эта земная поверхность к нему никакого отношения не имеет.
Таким образом, доводя наше размышление до конца, следует сказать, что встречное движение симметричных пространств — внешнего и внутреннего — есть движение всеобщее: Франц вслед за Мартой, изобретатель, теперь уже Драйер — все сходятся в одной точке. И здесь, говоря о человеке-капсуле, для большей наглядности имеет смысл привести итоговую схему существования героев, по-прежнему являющихся вершинами этого неразрушимого треугольника.
1. Марта + Франц = 0, в прошлом любовь, которая необратимо угасла.
2. Марта + Драйер = 0, какие-либо комментарии здесь излишни.
3. Драйер + Франц = тем более! — абсолютный ноль, несовместимость вымысла и куклы при всех их остаточных — человеческих — проявлениях, пусть даже и именуются они по-прежнему племянником и дядей.
Математическим языком говоря, мы получаем систему трёх уравнений, результат каждого из которых равен абсолютному нулю, и значит, никакого результата в таком их сочетании на рассматриваемый нами момент художественного времени не существует. И если Драйер, как носитель функции исчезновения из пространства романа, вполне может покинуть этот бренный земной мир, ведь ничто, по сути говоря, его в нём не держит, то Франц, уже совершенный механизм, работающий по часам, очевидно, начинает осваивать это новое для него пространство небытия, приближаясь к своему безымянному двойнику, манекену или неживому обитателю внешнего мира.
Убийство Драйера должно осуществиться под видом игры, кто быстрей доберётся до искомого пункта — Марта ли с Францем на лодке, либо Драйер пешком. В лодке железная Марта отдаёт Францу последние указания (как и последней станет эта игра), которые и задают заключающий ритм их движениям и всему внутреннему движению в романе.
Драйер приходит в назначенный пункт первым, обмен репликами, и Марта уговаривает его пересесть в лодку — близится смертельный исход. Игроки заняли свои исходные положения, лишь один Драйер, орудующий вёслами, по-прежнему называет своих убийц старыми именами: «Ах, дети, — как было забавно в лесу!» И здесь мы находим ключевое слово для нашего размышления, а именно слово «дети», которое только укрупняет мотив игры, ставший одним из главных в романе. Очевидно, с появлением этого слова Автор совершает бросок в прошлое, достигая состояния полной отстранённости по отношению к своим героям за счёт абсолютной несопоставимости реального времени и времени, положенного этим словом: дети-убийцы... Отстранённость же эта, в свою очередь, переводит Франца в положение робота-ребёнка-убийцы, а Марте придаёт полную потусторонность, тем более что это новое — потустороннее — время уже отсчитывает свой необратимый ход:
«"В сущности говоря, нынче мой последний день", — сказал Драйер. Франц выслушал это совершенно равнодушно: уже ничто в мире не могло его потрясти. Но Марта взглянула на мужа с любопытством. <...> "Завтра, — сказал он, — я одним махом заработаю тысяч сто". Марта, считавшая удары вёсел (сколько ему, Драйеру, осталось жить — А.К.), подняла голову».
Сделаем заключение: изобретатель будущего всё-таки изобрел своего манекена, модель мёртвого внешнего времени, и значит, манекен пришёл в назначенное место, перешёл границу, отделявшую его от территории внутреннего обитания героев, — через сообщение Драйера попал прямо в лодку, и Марта уже стояла между двумя манекенами-близнецами, крепко, как две половинки своей будущности, держа их за руки. «Хлестал ливень. Халат Марты отяжелел. Её облекал плотный холод. Она об этом не думала. Она думала о том, правильно ли она поступает? Правильно. Ничего нет легче, чем повторить такую поездку».
И здесь стоит вспомнить о том странном совпадении номера, в котором проживал Франц, а после него изобретатель. Если Франц с самого начала романа являл собой угрозу для жизни Драйера, которая вот сейчас, в сцене на море, уже реально осуществлялась, то изобретатель помимо своей основной функции в романе — создания механического будущего, двойника Франца и приманки для Марты, — получается, невольно и оградил — попросту спас! — своего рабодателя от столь ужасной и коварной гибели.
Таким образом, смысл потустороннего времени в данной сцене заключается в том, что после уже совершённого выбора в сторону золотого призрака, или мёртвого мира, живая-мёртвая Марта переходит границу своего внутреннего существования и оказывается в компании с манекеном, изобретением будущего, и неким третьим, — и ни Францем, и ни Драйером — пока ещё смутным и неразличимым, лишь проступающим сквозь земную поверхность из-под густой и тёмной подкладки небытия.
И теперь, в поисках третьего в лодке, нам следует задаться вопросом: кто же есть третий мертвец в романе? И заново просматривая пройденный нами путь, мы можем остановить свой взгляд лишь на одном, казалось бы, незначительном персонаже, к тому же, безымянном — отличительный его признак, каким у изобретателя являются его синие щёки, а у Марты — еёе странное, раздваивающееся сердце, — а именно, на водителе Драйера, тем более, что функция этого персонажа, как было отмечено нами ранее, заключалась именно в его, Драйера, уничтожении.
Таким образом, перед нами предстаёт поразительная визионерская картина: изобретатель мёртвого мира, полумёртвая Марта на полпути к потустороннему и выплывающий из небытия покойник-водитель. Трое в лодке! И все они, в сущности, посланники пустоты, находятся посреди уже не моря, а безбрежного неземного океана, который вот-вот потопит эту зловещую лодку с неподвижными седоками.
И, словно в подтверждение этой апокалипсической картине, Набоков посылает нам следующую: «"Ты, значит, вернёшься девятого? Это наверное?" — спросила Марта, холодно глядя на его промокшую рубашку, сквозь которую, смотря по тому, какая часть прилипала к коже, то здесь, то там п р о с т у п а л и (разрядка моя — А.К.) телесного цвета пятна».
Тут мы и становимся свидетелями проступания или проявления на земной плоскости реалий Потустороннего Мира — подмены одной картины другой (под общим названием «Трое в лодке»), и те же телесного цвета пятна возвращаются к нам повторением прежнего знака: урод в вагоне, его двойник в городе, манекен в магазине и, наконец, ещё один мертвец… причём, совсем не Драйер.
Дальнейшее развитие действия происходит стремительно и неостановимо: возвращение в гостиницу, озноб у Марты, вымокшей под дождём, процесс её уже необратимого раздвоения. Далее, в танцзале — символика сюжетного контрапункта: возможность воплотить те же самые танцы, с которых они с Францем и начинали своё победоносное движение по миру. И вдруг какие-то странные, разобранные и очень знакомые нам движения: «Музыка ею не овладевала, как обычно, а чертила на поверхности сознания угловатую линию, кривую озноба».
Раздвоение Марты произошло, и здесь для неё, смертельно отмеченной взглядом потустороннего, заканчивается мотив видения-зрения, вместе с тем близится и распад любовного треугольника: две Марты в танцзале, Франц с Драйером за его пределами, между ними невидимая дверь, которая, как и в сцене вторжения Драйера к Францу, уже никогда не откроется.
И в заключение нам следует отдать дань всей сцене в танцевальном зале, одной из самых красивых, пластичных и символичных у Владимира Набокова: могучая сила земного притяжения, которой не в силах противостоять герои, — Франц, падающий головой на стол, всеобщий морок и раздвоение, расслоение мира, невозможность героев двигаться вперёд, вымученность любого движения как непреложный знак их косного бытия, — вспомним тот самый первый образ романа, задававший пластику и ритм существования героев! — и, наконец, кружение людских танцев, всё те же неуничтожимые человеческие влечения, томления и страсти, — упругое нетерпение жизни на фоне абсолютно неподвижного и неодушевлённого мира.
(Гибель Пространства и Времени. Обнажение Потустороннего мира)
В последней главе данного размышления нам следует отчётливо выявить те основные мотивы романа, развитие которых мы так старательно прослеживали до настоящих пор. И их, на мой взгляд, по крайней мере семь.
1. Мотив рождения и развития внутреннего и внешнего времени в романе.
2. Мотив рождения и развития внутреннего и внешнего пространства в романе.
3. Мотив движения героев в романе.
4. Мотив игры героев как формы существования в пространстве и времени романа.
5. Мотив мира как оборотня (мотив карточной игры, заявленный названием романа).
6. Мотив сопредельного с земным существованием потустороннего мира.
7. Мотив гибельности видения героев в романе.
Другие мотивы романа, как то: мотив трубадурской любви, любовного треугольника, искусственных людей, чисел, посланников пустоты, зеркал-глазков в потусторонний мир и прочее — в полной мере исчерпываются семью основными мотивами.
Очевидно, нам, заявившим установку данной главы нашего размышления, следует начать с любовного треугольника как основной пространственной структуры в романе, на протяжении всего действия скреплявшей движения и положения наших героев достаточно прочным каркасом, устойчивость которого необратимо нарушается после неудавшейся попытки уничтожения Драйера.
Марта, как центр и сердце мироздания, уже двинулась навстречу своему вожделенному будущему, проникая в иные реалии, и с её постепенного исчезновения Автор и начинает заключительную главу:
«Ослепительно искрилась мокрая листва. Море было молочно-синеватое, сплошь в играющих блестках. Пятна от солнца дрожали на перилах балкона, на ступенях смешной лестницы, спускающейся в сад. На веревке сох женин костюм».
Казалось бы, это всё, что осталось от Марты, от мятежного, поворотного дня, — памятью об этом дне — её купальный костюм, след и слепок угасшего времени. Но Драйер возвращается с балкона в тёмную спальню, и мы обнаруживаем, что Марта всё ещё здесь, в видимом мире, проступающая в своём раздвоении сквозь земные реалии:
«Из сумрака постели вдруг возник голос Марты. "Мы сейчас поедем на лодке, — пробормотала она скороговоркой. — Ты встретишь нас у скалы, — поторопись... поторопись…" <…>
— Проснись, моя душа. Я уезжаю в город».
Здесь стоит обратить внимание на очень важную деталь, о которой мы намеренно не говорили ранее, ибо именно в данной, предзаключительной части нашего размышления эта деталь обретает своё символическое значение, а именно на то, как Драйер на протяжении всего развития событий обращался к своей мятежной супруге — «душа моя».
Если с некоторой принципиальной наивностью рассматривать вне какого-либо литературного контекста обширный смысл этого весьма обиходного обращения, то, несомненно, Драйер ассоциировался бы с телом этой души, её оболочкой, а Франц — с неким иным, инородным телом, которое мятежная душа-Марта пыталась обрести взамен старого. Тогда всё содержание романа аллегорически можно было бы свести к мучительному, обнажённому стремлению женской Души омолодить своё тело-территорию, а точнее, его часть, если говорить о неизбывной двойственности Марты (возлюбленный и состояние Драйера). Таким образом, смысл, развитие и атмосфера романа заключались бы в совершении некоей хирургической операции, когда пытающаяся омолодить себя Марта изменяет, к примеру, своё лицо, но оставляет старое тело. Этот странный мистический смысл изменения приводит нас к образу мира-урода, мира-паноптикума — отсылает нас к мифологическим образам кентавров, минотавров, прочих «гадов», олицетворяющим в своей несопоставимой сопоставимости всепроникающую потусторонность мира. И всё её, Марты, проникновение в земной мир — то одной своей ирреальной стороной, то другой, человеческой и явной, — есть ещё одно подтверждение такому тесному соседству потустороннего.
После ухода Драйера в комнату заглядывает Франц, не успевает прикрыть дверь, и Марта, в очередной раз проступая сквозь глубину и сумрак спальни, отправляет Франца за лекарствами. Формально говоря, структура треугольника полностью сохранена, и всё, казалось бы, пребывает в изначальном порядке. Драйер, как обычно, уезжает по делам, Франц выполняет очередные указания Марты, а Марта по-прежнему находится в комнате, точнее, в двух: жилой для Драйера и тайной для Франца. Но когда Франц возвращается из аптеки, Автор неожиданно направляет наш взгляд на плоскую проекцию треугольника наших героев, причём если раньше мы отмечали их существование по совершаемым ими поступкам, то теперь ни по чему иному как — буквально — по следам на песке, где песок, понятно, символизирует вечность: «За валом, внутри, на песке вокруг будки, вчерашний дождь смешал следы босых ног (вчерашнее "убийство" разметало, разбросало, уничтожило наших героев — А.К.). Невозможно уже было найти, например, крупный отпечаток Драйера или узкий длиннопалый след Франца».
О Марте, о её следах, как видится, даже и не говорится, ведь её уже не существует в земном мире. Что до треугольника как модели человеческого бытия, то и от него, кажется, не осталось ни следа — был он или не был? — как было или не было, возникает вопрос, вообще внутреннее пространство каждого из героев в романе. Вероятно, всё-таки было, ибо после приведённой нами сцены мы уже стремительно следуем с Драйером к месту коммерческой сделки, уже входим в зал представления его манекенов, и это внешне положенное пространство, о котором мы никогда и не забывали, своим появлением — контрастно оттеняет потерянные героями объёмы их внутреннего существования. Но происходит нечто неожиданное и неуместное для готовящейся сделки: наблюдая за почти живыми и подросшими манекенами, Драйер вдруг понимает, что всё, что «могли дать эти фигуры, они уже дали, — что теперь они уже больше не нужны, лишены души, и прелести, и значения».
Вот и прямая констатация гибели внешнего пространства: не успев родиться и вырасти, мир манекенов отмер, отпал, отслоился коростой от раны, которую олицетворяла своим протестом и стремлением к изменению положенного мироустройства Марта, — и та вялость в движениях фигур, тот «невыносимый юноша в белых штанах на демонстрационной сцене» однозначно перекликаются с состоянием и движениями наших героев, и в первую очередь самой Марты, которая всё-таки обрела своё будущее, разрушив как внешнее, так и внутреннее пространства. И это отслоение мёртвого приоткрывает нам некий иной, потаённый мир, и, может быть, множество миров, вложенных — дверь за дверью — друг в друга, множество «меблированных комнат небытия» (23), наспех склеенных подобий жизни.
В это достаточно просто поверить, ибо во всём пространстве романа то и дело появлялись и появляются какие-то странные существа, вымыслы, обитатели неземных миров, — всё тот же изобретатель, водитель Харон, электрические лунатики, вот и ещё один: американский покупатель, пришедший за этим самым мёртвым будущим, так скоро наскучившим Драйеру, с безвкусной золотой раковиной-портсигаром — из каких миров он пришёл? и под каким номером вложенности его мир числится? — пришедший купить это будущее, буднично, по-жлобски просто, от ужасающей пошлости которого только и можно отстраниться посредством очень земной шутки, как делает это Драйер, случайно захвативший с собой чужой портсигар.
Вслед за гибелью пространства наступает и гибель времени, и появление американца, покупающего драйеровский мёртвый проект, который на самом деле кому-то нужен, — всё той же крашеной сволочи, как сказал бы критик Варшавский, — воспринимается теперь как знак полного конца мира, либо вслед за ушедшим миром должен наступить какой-то иной, абсолютно мёртвый мир, похожий на золотую раковину, оставшуюся у Драйера в кармане. И вслед за возникшей пустотой-тишиной вдруг следует стремительное движение Драйера обратно, в морскую гостиницу — звонок, тревожная весть: Марта умирает! — остановить гибель Марты, центра его мироздания: «Он смотрел на раковину, и ему казалось, что это и есть тот ужас, который его сейчас гнетет, и что если как-нибудь от него отвязаться, то и ужас пройдет, боль в боку у Марты пройдет, боль пройдёт, — всё будет, как прежде...»
Отвезти и вернуть золотую раковину американцу означает для Драйера остановить наступление мёртвого мира, и то, что Франц вызывается сделать за него это, знаменательно, ибо впервые в контексте треугольной структуры Франц совершает обратное — от Марты — движение. Это движение, как — запоздалый — отмах от боли, есть первая попытка неофита пространства вытолкнуть себя из этого безумного, сдавившего его со всех сторон нагромождения чужого. Но прежде чем оценить её, обратимся к виновнице всего произошедшего, которая в своём бреду совершает наконец окончательное уничтожение Драйера, а значит, и собственное высвобождение. Среди множества её попыток убить, — навязчивая вложенность бреда, — последняя обращена не к Драйеру, не к человеку:
«И вдруг она поняла: пиджак... Пиджак лежал на дне лодки, синий, распластанный, — но уже спина подозрительно горбилась, набухали рукава, он пытался встать на четвереньки. Она схватила пиджак, Франц и она сильно раскачали его и швырнули. Но он не хотел тонуть, — шевелился на волне, как живой. Она стала толкать его веслом, он цеплялся за весло, хотел вылезти. Но вдруг она вспомнила, что в нём остались часы, — и тогда пиджак стал медленно тонуть, вяло двигая обессиленными рукавами. Марта и Франц глядели, обнявшись, как он исчезает, и когда наконец что-то чмокнуло и на воде остался только расширяющийся круг, — она поняла, что, наконец, свершилось, что теперь дело действительно сделано, и огромное, бурное, невероятное счастье нахлынуло на неё».
Итак, в своём больном воображении Марта уничтожает уже не самого Драйера, а его синий пиджак, и только с исчезновением его одежды для неё наступает истинное счастье.
Если говорить о земном мире как о мире существ, наделённых и душой, и телом, а о подземном — как о профсоюзном сообществе мытарствующих голых душ, то потусторонний мир, расположенный на земной поверхности, словно бы за невидимой, прозрачной, «исполненной глазков» стеной: есть обитель, обиталище и обитание сугубо полых форм, которые вдруг внедрились в земное бытие искусственными манекенами и теми персонажами, которые были связаны с их появлением. В таком случае пиджак Драйера, подвергшийся более тщательному и жестокому, чем сам хозяин, истреблению, — объект принципиально потусторонний, ибо его, хозяина, вдруг взбунтовавшаяся оболочка, и значит, мир, в который так стремилась и наконец попала в своём бреду Марта, есть мир сокрытый, всегда находившийся рядом, таившийся доселе за — теперь уже мёртвой — глыбой пространства и времени. И оттого бред Марты, уже вне времени и пространства, пока ещё прорывающийся вовне, подобен дыханию чёрной дыры, разверзшейся на плотной ткани земного существования: «Её бред протекал вне времени, её бормотание никто не мог понять. Изредка дверь отворялась и тихо затворялась снова. И была одна минута среди ночи, когда Драйер, оказавшись в коридоре, в кромешной тьме, водил ладонью по стене, в отчаянии отыскивая свет».
И далее: завершая основной коммунальный мотив романа, мы можем сказать, что Франц, оставшийся бездомным, теперь не допускался даже к своей внутренней комнате, и все его скитания по городу, как замечает Автор, являлись какой-то ужасной карикатурой на те, которые он совершал когда-то, притворяясь, что ходит на службу. Теперь «служба» Франца заключалась ни в чём ином, как в безумном кружении вокруг умирающей Марты, и исход и смысл этого движения зависел от того, умрёт она или не умрет. Если проследить эволюцию кружения Франца в романе, то стоит отметить, что начиная с блуждания вокруг пустой комнаты — после встречи, любовного чувства, рождения живого пространства и времени, — Франц тем же своё кружение и завершает, ибо дыра, прикрывавшаяся телом Марты, наконец разверзлась, чему Франц по возвращении в гостиницу и становится свидетелем: «Он (Драйер — А.К.) не решался вынуть платок, не решался показать Францу лицо. В темноте ночи, куда он глядел, было только одно: улыбка, — та улыбка, с которой она умерла...»
Вот и самое последнее послание героя-трубадура — ещё один мотив романа, обретающий своё завершение. В своей безответной обращённости он так и не приблизился к Марте и потому — опять же согласно законам трубадурства — остался жив. Но что же делает в эти драматические минуты племянник-любовник-сообщник умершей убийцы?
«Франц бесшумно, не скрипнув ни одной ступенью, спустился по балконной лестнице...»
«Приложив ладонь ко рту, чтобы как-нибудь удержать смех, душивший его, разрывающий ноздри, распирающий живот, он мимоходом приказал лакею принести в его номер ужин» [16].
Как видится, поступки, мысли и чувства двух овдовевших мужчин настолько неожиданны и в то же время — мир как оборотень — закономерны, что следует отвести заключительным их движениям специальное место для рассмотрения. Итак, мы имеем две схемы окончательного положения героев в романе:
1. Жена умирает.
2. Муж скорбит по ушедшей жене.
3. Племянник бесшумно покидает дядю, чтобы запереться в номере.
Это внешнее, видимое нам существование героев в романе. И сокрытое, внутреннее:
1. Убийца окончательно уничтожает свою жертву и наконец обретает блаженный покой.
2. Несостоявшийся покойник скорбит по своему убийце.
3. Сообщник-любовник в безмерном счастье запирается в номере, чтобы отпраздновать своё освобождение.
Налицо две несопоставимые реалии или плоскости существования героев, где каждый, соответственно, имеет два состояния, две функции, два исхода. Какие из них истинные, ответить невозможно, да и не имеет особого смысла. Имеет смысл констатировать посю- и потусторонность каждого из героев, и здесь завершается основной мотив романа — мотив игральных карт и карточной игры, в которую, кстати говоря, настойчиво предлагал сыграть, завершая своё американское предисловие к роману, Владимир Набоков своему будущему читателю!
И далее, в тексте, заключающее всё и вся движение Франца: «Смех, наконец, вырвался. Он рванул дверь своей комнаты. Барышне в соседнем номере показалось спросонья, что рядом, за стеной, смеются и говорят всё сразу, несколько подвыпивших людей».
Итак, Франц вошёл к себе и — в себя, и, вероятно, ему, с позором изгнанному из мира вымыслов, ничего не остаётся как попытаться войти в этот карточный дом ещё раз, благо, есть время для передышки и цель будущего движения. И здесь завершается последний в нашем ряду мотив романа, мотив зрения-видения: очки, ослеплявшая любовь, невыносимая близость Марты, отчаяние и оцепенение, затем смех, который «наконец вырвался», — в сущности очередной неисправный прибор зрения, пока спасительно не позволяющий Францу разглядеть и расслышать другой смех, а скорее хохот — Потустороннего Мира, который уже положил на него как на следующего свой пристальный, неподвижный и — мертвенный взгляд.
(Контекстуальное значение романа «Король, Дама, Валет»)
Как мы видим, герой Франц, являющий собой функцию перехода, опять остаётся наедине со своей же памятью, невыносимым прошлым, — за пределами карточного мира вымыслов, охваченного, как пламенем, невидимым потусторонним, в чьём неотступном присутствии мы уже могли наглядно убедиться[17]. Тем не менее налицо стремление набоковского героя двигаться дальше. Какой путь он выберет, меняя имя, облик, возраст, профессию, своё прошлое, — вопрос, выходящий за рамки данного размышления, но предварительно — экстраполировать, установить и выстроить цепочку его дальнейшего — из произведения в произведение — следования, означает для нас обрести метафору движения в безбрежном космосе набоковского творчества.
И эта цепочка, на мой взгляд, такова: роман «Король, Дама, Валет» — расссказ «Картофельный Эльф»: герой-карлик как очередная пространственно-временная модель, — роман «Отчаяние»: миры-двойники как искусственные ограды от потустороннего, — «Соглядатай»: провал в потустороннее и взгляд из него — оттуда, — «Камера обскура»: зеркальное, потустороннее отражение романа «Король, Дама, Валет», — «Приглашение на казнь» с его абсолютной деформацией мира — короткий привал на площадке незаконченного Набоковым рассказа «Волшебник», — и стремительный бросок к «Лолите», как к уже безудержному, неостановимому, окончательно высвобождающему всё и вся Движению Автора, вне каких-либо оков пространства и времени, границ рационального, литературных контекстов, — движению, возвращающему — через его отчаянную отмену! — утраченное детство не только Лолите, но абсолютно всем героям Набокова, — великому движению, разрушающему бытие земное и неземное, с заключительным прорывом к сокрытой свободе или к некоему другому, о котором так отчётливо и зримо писал Владимир Набоков в своём знаменитом стихотворении «Слава» (27):
…Не доверясь соблазнам дороги большой
или снам, освящённым веками,
остаюсь я безбожником с вольной душой
в этом мире, кишащем богами.
Но однажды, пласты разуменья дробя,
углубляясь в своё ключевое,
я увидел, как в зеркале, мир и себя
и другое, другое, другое.
-----------------------------------------------------------------------------------------
Москва, Пресненский вал, 26. — Рижское направление, 75-й км, ст. Ядрошино, дачный поселок Большевиков.
Октябрь 1994 – Январь 1995.
-----------------------------------------------------------------------------------------
СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ:
1. Адамович Г. Владимир Набоков /Публ. ст. из книги «Одиночество и свобода»/ Октябрь. М., 1989. N 1 /с.195-201/
2. Анастасьев Н. Феномен Набокова. М., 1992.
3. Берберова Н. Набоков и его «Лолита» // Новый журнал. N.Y., 1959. N 57. /с.98/
4. Берберова Н. Курсив мой // Вопросы литературы. М., 1988. N 11.
5. Борухов Б.Л. Об одной вертикальной норме в прозе В.Набокова // Художественный текст: онтология и интерпретация. Сб.ст. / Под ред. Б.Л.Борухова и К.Ф.Седова. Саратов. Саратов. гос. пед. ин-т им. К.А.Федина., 1992. /с.130-134/
6. Бицилли П., В. Сирин. «Приглашение на казнь». «Соглядатай» // Современные записки. Париж, 1939. N 68. /с.476-477/
7. Блок А. Избранные стихотворения. М., 1989.
8. Варшавский В. О Поплавском и Набокове // Опыты. N.Y., 1955. N 4. /с.66/
9. Давыдов С. «Гносеологическая гнусность» В.Набокова // Логос. М., 1991. N 1. /с.175-184/
10. Ерофеев В. Русская проза В.Набокова /Предисловие/ Собр. соч. М., 1990. Т.1. /с.3-32/
11. Иваск Ю., В.Набоков // Новый журнал. N.Y., 1997. N 128. /с.186-187/
12. Иванов Г., В.Сирин «Машенька». «Король, дама, валет» // Числа. Париж. 1930. N 1. /с.234-235/
13. Кантор М. Бремя памяти. О Сирине. // Встречи. П., 1934. N 3. /с.125-128/
14. Конноли Дж. Загадка рассказчика в «Приглашении на казнь» В.Набокова // Русская литература ХХ в. Спб., 1993.
15. Кузнецов П. Утопия одиночества // Новый мир. М., 1992. N 10. /с.243-250/
16. Латухина О.Ю. Смысловая плотность текста /по роману В.Набокова «Соглядатай»/ // Художественный текст: онтология и интерпретация. Сб.ст. / Под ред. Б.Л.Борухова и К.Ф.Седова. Саратов. Саратов. гос. пед. ин-т им.К.А.Федина., 1992. /с.122-129/
17. Латышев К. Скрытая мистификация: Набоков и Достоевский // Московский вестник. М., 1993. N 2. /с.223-247/
18. Лем С. Лолита или Ставрогин и Беатриче /эссе польского писателя о романе В.Набокова «Лолита»/ // Литературное обозрение. М., 1992. N 1. /с.75-84/
19. Линецкий В. Антибахтин — лучшая книга о В.Набокове. Спб. 1994.
20. Липовецкий М. «Беззвучный взрыв любви»: Заметки о Набокове // Урал. С., 1992. N 4. /с.155-176/
21. Михайлов О., В.Набоков // Литература в школе. М., 1991. N 3. /с.42-52/
22. М.Бетея. Изгнание как уход в кокон: образ бабочки у Набокова и Бродского // Русская литература. Спб., 1991. N 3. /с.168-175/
23. Набоков В. Собр. соч. в 4-х т. М., 1990. Т. 1-4.
24. Набоков В. Король, дама, валет. Предисловие к американскому изданию. N.Y., 1969.
25. Набоков В. Ultima Thule // Новый журнал. N.Y., 1942. N 1.
26. Набоков В. Лолита. М., 1989.
27. Набоков В. Стихотворения. М., 1991. /с.178/
28. Осоргин М., В.Сирин. Машенька // Современные записки. Париж. 1926. N 28. /с.475/
29. Носик Б. Мир и дар Владимира Набокова. Первая русская биография писателя. М., 1995.
30. Палмарчук П. Театр В.Набокова // Дон. Р., 1990. N 7. /с.147-153/
31. Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984.
32. Фостер Л. «Посещение музея» В.Набокова в свете традиций модернизма // Грани. Ф., 1972. N 85.
33. Цетлин М. Король, дама, валет // Современные записки. Париж, 1928. N 37. /с.536/
34. Цетлин М. Возвращение Чорба // Современные записки. Париж, 1930. N 42.
[1] В данном — единичном — случае мы говорим о движении героя внешнем по отношению ко всему пространству романа, — движении, несущем функцию входа.
[2] Здесь и далее источник цитируется по собр. соч. в 4-х т. (23)
[3] Поскольку пространство есть форма субъективного созерцания, то понятие «не-пространства» рассматривается нами в контексте невозможности субъекта адекватно осознавать себя в этом мире: незрячий Франц — бездомен, и потому пока он незряч.
[4] Как известно, Владимир Набоков является одним из самых почитаемых авторов в киномире, его творчество интерпретировали режиссёры такого уровня, как С. Кубрик или Р. Фассбиндер. Роман «Король, Дама, Валет» — грандиозная история для кинофильма, — был экранизирован знаменитым польским режиссёром Ежи Сколимовским в 1972 году (King, Queen, Knave <ФРГ — США>).
[5] Первым увидит пришествие Вечного (но не заметит его) Драйер, и в этот факт Автор вкладывает пророческий смысл, ибо Потусторонний Мир, заглядывающий в прореху земного бытия, однажды нависнет над ним смертельной угрозой.
[6] Весьма далёкая Фула (лат.) (воображаемая страна) — название незаконченного романа Набокова. Впервые: Новый журнал. N.У. 1942.N 1.
[7] Вызов — важнейшее философское понятие у В.Набокова. Существование человека, мужество быть собой посреди хайдегеровских das Man или безличных людей это всегда вызов миру. «Счастье моё — вызов!» — так говорит Набоков в своём рассказе «Письмо в Россию», его философия — экзистенциальна, а метафизика — иррациональна.
[8] Поклон Набокова в сторону Флобера привносит в образ Марты трагическую ноту, тем самым экстраполируя её судьбу по законам судьбы Эммы Бовари.
[9] Окно здесь работает как элемент сюрреалистической поэтики, а при совмещении различных времён открывается неожиданная картина. О модернистких традициях в творчестве Набокова см. ст. Л. Фостер «"Посещение музея" Набокова в свете традиции модернизма». Грани. N 85. 1972 (186-187) – 32.
[10] О роли автора-рассказчика см. С. Давыдов (Логос, 1991, N 3) и Дж. Конноли (Русская лит-ра ХХ века. Исслед. америк. учёных. СПБ, 1993)
[11] Прорыв как бунт против положенного пространства и времени в набоковском творчестве полностью, на мой взгляд, осуществляется в «Лолите» (см. заключение нашего размышления).
[12] История карлика Добсона знаменательна, в первую очередь, как модель преодоления «маленьким» человеком анонимности и безличности «большого» мира.
[13] Ранее Автор уже уподоблял Франца кукле — «весёлой», «мёртвой». При описании танцевального зала Сирин даёт совершенно неожиданную деталь: «Среди танцующих был рослый негр». Помня о «долголягом негре во фраке» на ночном столике Марты — очевидная анаграмма, — мы совмещаем Франца с этой куклой, и с этого момента начинает своё развитие мотив искусственных людей, манекенов.
[14] «Неподвижность счастья» — характерная категория для линии Марты и романа в целом, герои его то и дело пытаются «закрепить» свои состояния, чувства, поступки и цели. Освобождающее пламя Г. Х. Андерсена (см. Вступление) — антимотив для Набокова-Сирина, карточный дом его заведомо мёртв, непокорен, а изнутри, независимо от наличия обитателей, текуч и призрачен, и потому его обитатели одержимы только одним — удержать себя в этом мире.
[15] Несомненно, «истинным» ребёнком у Набокова, разрушающим все пространственно-временные преграды, становится Лолита. Путь от Infant terrible под охранительным панцирем смоделированной автором сексуальности до чистой, несчастной девочки — есть путь возвращения в современный роман катарсиса (см. Н .Берберова «Курсив мой», ВЛ. N 11, 1988 г.)
[16] Характерная деталь у Набокова: животный голод зачастую охватывает его героев после постигшего их экзистенциального поражения. В набоковском мире герои живут в постоянной утрате тела, и однажды тела, взбунтовавшись, начинают вести их по жизни.
[17] «Король, дама, валет», как мы убедились, есть первый роман со строгой, работающей по своим непреложным законам пространственно-временной структурой, вскрытие которой в конце концов обнажает потусторонний мир. В этом смысле данный роман можно рассматривать как принципиальный и пограничный, с которого Набоков и начинает архитектонические сдвиги и деформации, достигающие предельного уровня в романе «Приглашение на казнь».
Александр КАН родился в 1960 году в Пхеньяне (КНДР). Окончил Республиканскую физико-математическую школу в Алма-Ате, Московский институт электронной техники, Литературный институт им. A. M. Горького. Автор книг прозы, в числе которых «Век Семьи», «Сны нерождённых», «Невидимый Остров», «Книга Белого Дня», «Родина» и другие. Победитель международных литературных конкурсов в Москве («Новые Имена», альманах «Дядя Ваня», лучший рассказ «Костюмер», 1993), Берлине (Nipkow Programm, лучший сценарий о жизни русских переселенцев в Германии, «Другое Небо», 1999), Сеуле (Министерство кинематографии РК и Корейский фонд, лучший сценарий о жизни зарубежных корейцев «Дым», 2003), Анн-Арборе (Мичиганский университет, Центр Корееведения, лучшее эссе о коре сарам A Third Hamlet, 2006), Беркли (Калифорнийский университет в Беркли, лучшее эссе о коре сарам Lasting Call: My Return to North Korea, 2013). Живёт в Алматы.