Ольга Балла

259

Опыты зимнего зрения

Ирина Гумыркина. Изнанка снега. — М.: Формаслов, 2022. — 104 с.

 

В стихах пишущего по-русски казахстанского поэта Ирины Гумыркиной, может быть, прежде всего прочего бросается в глаза потребность в собеседнике. Одна из сил, создающих эти стихи, — почти непременная обращённость, адресованность: реже — к собеседнику конкретному, с именем («Снова тебе пишу, дорогая Ника…», «Дорогая Веро, я к тебе прихожу с подарками»), куда чаще — к неназываемому, но, конечно, тоже совершенно конкретному («Обнимаю крепко тебя за плечи, / Говорю с тобой…»; «Напиши письмо и брось его в долгий ящик… ты пиши, пиши, пока есть на то слова», «Давай каждому дереву в саду дадим имя…», «Я к тебе вернусь. Обещаю. Ты только жди», «пойди туда и принеси нам то / чего никто не приносил вовеки», «Ты помнишь, как его [воздушный шар. — О.Б.] / мы берегли от острого и злого?», «Ничего не обещая, просто будь», «Но сколько нужно времени, скажи…»). Адресат тут может быть и вообще нечеловеческим, — например, мыслимо обращение к одиночеству, которое в качестве адресата чувствуется нисколько не менее остро, чем собеседник-человек — и не менее, чем он, живо и личностно: «Дорогое моё одиночество, поскорей / уходи безболезненно, чтобы не вызывать врача <…>он тебя заберёт, и выходит, как щенка, и вернёт мне окрепшее, верное…» Главное — чтобы всегда было некоторое «ты». Неважно, наверное, даже, слышащее, внимающее, реагирующее, отвечающее — или нет. В принципе, иногда ответные реплики от него, неназываемого, ожидаются: «Расскажи мне о том, как пахнет в ночи слеза…» Чаще всего, похоже, — он не отвечает; потому мы и говорим не о собеседнике, но именно об адресате. Во всяком случае, важно, чтобы к нему можно было обращаться.

И это почти всегда — посюсторонний адресат, не трансцендентный. То есть — не Бог, к которому возможно обратиться с просьбой о чём-то, превосходящем человеческие возможности. Этого Адресата поэт вообще упоминает, единственный раз даже взывает к нему: «И страшно так, Господи, страшно…» (это одна из немногих — редких-да-метких — у Гумыркиной реминисценций классики: сразу же вспоминается «И тихо так, Господи, тихо, / Что слышно, как время идёт» со всем его контекстом). Но надежд на Него не возлагает никаких: «Только на всех у Бога чудес не хватит», и говорить с Ним лирический персонаж не слишком расположен: «Вопросов нет ни к Богу, ни к себе». И снова: «Кажется, не о чем больше Его просить, / Кажется, больше нет никаких вопросов». И опять настаивает: «Ничего не просить, не требовать и не ждать — / Нам никто не поможет, никто не придёт спасать». (А это уже несколько даже радикализованный Георгий Иванов: «И никто нам не поможет, и не надо помогать».) «Некому больше верить — спасайся сам. / Чистые небеса». Даже когда «хочется молиться». В такой ситуации лирическому персонажу Гумыркиной уж куда скорее поможет — если поможет вообще — воздушный шар.

 

Какое небо: хочется молиться

И всё, что есть тревожного внутри,

Наружу выпустить, как из неволи птицу.

Не возвращаясь, пусть летит туда,

Где шар воздушный, облака из глины,

И синий свет сочится, как вода,

Которая всегда уходит мимо.

 

Но тревожное, видимо, не выпускается.

Обращает на себя внимание также то, что практически все составившие книгу тексты написаны — с теми или иными (впрочем, никогда не радикальными) эмоциональными перепадами — изнутри некоторых трудных эмоциональных, экзистенциальных обстоятельств, — вряд ли ситуативных и скоропреходящих, куда скорее образующих некоторую константу. «Трудно дышать, света осталось мало — / Хватит едва, чтоб продержаться дольше».

Своим прямым именем эти обстоятельства не называются — или почти. Вернее, так: они предстают в разных (но родственных друг другу) и довольно традиционных обликах — утраты / нехватки, разлуки — уже состоявшихся или только — неминуемо — предстоящих («Обещания — вещь напрасная: / Раскидает по разные стороны горизонта») и ещё неизвестно, что печальнее; одиночества («Исчезли все, и я стою одна»; «…мы — дети — ещё не знаем, / что нам предстоит расстаться / Скоро и навсегда») и невозможности совместности («Ни подругой верной и ни женой / Мне не быть тебе — никому не быть»), обречённости («И всенощный собачий вой / Извещает о том, что скоро всё это сгинет / В непроглядную тьму…»), неуслышанности. Вообще коммуникационная неудача, а то и коммуникационная катастрофа у Гумыркиной — среди наиболее устойчивых мотивов. Неудача любовная тут — лишь частный её случай, но, видимо, из характерных, лежащих на поверхности; другие её варианты практически не упоминаются: «Если это — любовь, почему же она сродни / пустоте необъятной, искусственной глухоте?», «Будто камень катаю слово “люблю” во рту, / А оно так горчит, что сводит моё нутро». Любовь здесь — уж точно не то, что сильнее чего бы то ни было, и откровенно конечна, в этом качестве в основном и рассматривается: «и тлен любви, горевшей раньше пламенем». Может быть, она — только способ «понять внезапно свою ненужность / Тебе, и миру, и этим стенам». Счастливая совместность — разве что предмет ностальгического воспоминания: «…нам было хорошо, / пока мы вместе». «И пусть приснится то, что с нами было». (Да и не в любви в конце концов дело: «Кто там кого любил — да какая разница? / Мне всё равно не вырваться: двери заперты». «Ведь всё пустяк, любовь твоя пустяк, / И без неё прожить намного лучше», — сказано как бы иронически, но тут есть лишь доля иронии.) А особенно предпочитаемый, самый точный и адекватный из способов высказывания — молчание:

 

Не говори, не надо — мне сейчас

Молчание твоё необходимо;

 

а также:

 

Молчи же, глупый человек,

Здесь не нужны слова.

 

Молчанием есть смысл запасаться впрок: «Закрутим в банки молчание, чтобы стояло без срока». У молчания есть собственный, поддающийся восприятию звук: «Сутул, печален и зажат, / Ты слушаешь, как звук / Молчания проходит сквозь…» И даже если «не молчать», то отчего бы не сделать это «неслышно — не раскрывая рта». Слово же вообще в глубоком родстве с собственной невозможностью и существует не иначе как в тесном взаимодействии с нею:

 

Оплетают слова, словно вьюн, язык,

Заглушая боль, приглушая крик.

Вырываю их, но они растут…

 

Причины печалящих лирическую героиню обстоятельств почти не формулируются (хотя время от времени поэт указывает на то, что причины у них есть, и опять-таки вполне конкретные: «Остановилось время внезапно, резко. / Мы не успели раньше — и чуда нет»). Но конкретные причины тут, по большому счёту, неважны, они — только следствие чего-то куда более коренного, непреходящего. Важны, в первом приближении, собственные свойства обживаемых обстоятельств, их постепенное прояснение; в конечном же счёте — человеческое состояние, положение человека в мире как таковое, удел человеческий; может быть — человек-как-неудача. «Калеки, неумёхи, дураки, / Мы кормим страх с протянутой руки»; «Только нужного не обрящем мы». Коренные свойства таким образом понятого человека — одиночество: «Мы выходим из материнских коконов / Нелюбимыми да одинокими»; безнадёжность и беззащитность: «…я не помню, не знаю, как / В этой мёртвой тиши расслышать шаги и глас. / Он придёт и расскажет, что вся наша жизнь — пустяк. / Пожалев, приголубит таких беззащитных нас»; эфемерность: «Мы — капля на стекле, короткий штрих / на белом полотне…»

 

Нас оставили здесь, чтобы мы отыскали суть —

Почему за бедой приходит всегда беда.

 

(Кто оставил? — Неважно.)

Труд понимания — почти обречённый, но кое-до чего домучиться всё-таки возможно:

 

А сколько ждать — не  скажет нам никто.

И можно долго воду решетом

Носить и наполнять себя до края

 

Тревогами, надеждами, тоской

Стирая пот с больных висков рукой,

Пока не ощутишь совсем — живая.

 

Люди, понятые таким образом, не могут помочь и друг другу:

 

Нас не спасают больше другие люди.

Мы не умеем сами — и как мы будем?

 

И печаль — как сквозное (чуть ли не до исключительности) в этих стихах эмоциональное состояние, и боль, одно из самых часто называемых здесь чувств («Заглушая боль, приглушая крик», «и болит от этого голова», «Будет долго-долго болеть внутри», «Вольному воля. Сильному — боль да слёзы», «И узнали, какая на вкус эта боль-вода», «Будь моей и радостью, и болью», «И не вырвать теперь боль из твоей груди», «А речка выходит болью из берегов», «Наружу всё — и боль, и страх, и свет») — оказываются нужной для того, чтобы лучше, отчётливее это человеческое состояние увидеть. «…если болит — живём».

Интересно, что бедственность человеческой ситуации для Гумыркиной совершенно не социальна, не связана с общественными и/или историческими обстоятельствами: ни о чём таком здесь почти нет речи, приметы времени и пространства крайне редки. Разве что исчезающе-редко мелькнёт «портрет из девяностых Цоя», «эсэмэски» да парочка актуальных ныне социальных сетей, появятся  — и растворятся снова — неведомые жителю России «Шанырак», «Акбулак» и «Сулпак», прозвучат два казахских слова — «Келесi аялдама», и станет понятно, в какой стране было прожито то, что здесь рассказано. Но погоды всё это не делает, на характер прожитого не влияет, — прожито оно могло быть, строго говоря, где угодно (а может быть — и когда угодно). А если вдруг, очень редко, общество и упоминается — то совершенно отвлечённо, как общество вообще, как противоположность всему индивидуальному и единственному:

 

и в этом примерном обществе

никто не заметил как

был человек и кончился

радугой в облаках

 

В каком, собственно, примерном обществе? — Да в каком угодно.)

Бедственность удела человеческого тут, куда скорее, — антропологическая константа.

На роль одного из сквозных мотивов собранных сюда стихов настойчиво претендует смерть: «Холод колкий, / проникнув сквозь щели старых оконных рам, / Тепло забирает, как смерть забирает лучших», «Засыпая, проваливаешься в невидимую дыру, <…> Летишь сквозь темень и думаешь: “Я умру”», хоть под прозрачной личиной иносказания: «Всё когда-то впервые случается и с тобой, / Даже то, что, казалось, бывает всегда с другими» (вот ещё один из немногих у Гумыркиной перекличек с русской поэтической классикой), хоть в облике расхожих, стёртых речевых оборотов: «Умереть, не встать, не сказать тебе…», хоть бы и в статусе отрицания: «Серебром прольётся в воду фонарный свет, / Значит, смерти нет», «Гори, да не умирай».

Есть у автора и предпочитаемые времена года, более всего приковывающие к себе поэтическое внимание состояния мира. Если выстроить некоторую их иерархию, то на втором месте тут осень («Когда в желтеющей листве / Заметные едва, / Узоры паутин дрожат…»; «Когда облетают листья — больно ль карагачу?»), вполне традиционно понятая как время опадания («Мы — яблоки, упавшие в траву, / так рано постаревшую от солнца»), увядания, убывания, смывающих всё дождей; а если вдруг всё-таки лето — то в первую очередь дождливое: «Дождь то стихает, то снова стеною льётся», «Дождь за окном — безумный — льёт стеной. / И кажется, что нет теперь спасенья». (Дождь, как видим, у Гумыркиной — сложный смысловой комплекс, он означает сразу очень многое: и очищение, и надежду — «вымоет окна снаружи — мир станет ярче», и изоляцию, и, может быть, защиту, а может быть, и угрозу — льётся он не как-нибудь, а именно «стеной», отсекающей от мира.) О лете говорить нечего: «Лето уже не то, дорогой мой father». Весне не только почти не достаётся внимания, но с нею связываются совершенно, казалось бы, чуждые ей смыслы — несвободы и тяжести: «Смотришь на потолок — он всё ниже, ближе: над головой навис, как в апреле небо»; тот же апрель оказывается «крадущим время». На первом же месте, как предельное усиление тех же, намеченных осенью мотивов, — зима со всеми её признаками: холодом («Холод колкий…», «Ещё зима — то мокрый снег и грязь, / То холод отвратительно собачий», «За окнами — снег и холод собачий»), снегом («И с каждым днём я становлюсь белее / первого снега…»), темнотой («Внутри темно и холодно снаружи. / И птицы бьются в тонкий лёд стекла»). Значения всего этого тоже вполне типовые: неуют, покинутость, остановка жизни: «всё пройдёт с первым нетающим снегом <…> И можно уже не бояться / Темноты опустевших комнат, / Холодной постели…» С другой стороны, как видим, всё это означает и освобождение (в основном — от земных несвобод и печалей) — ещё один из упорных мотивов Гумыркиной, нередко соединяющийся с мотивом сна, а тот, в свою очередь, — то немногое, что связано у неё с (никогда не безмятежной вполне) надеждой и, в пределе, — уж не с преодолением ли человеческого?

 

Течение нас медленно несёт

Туда, где море сшито с небосводом.

Я чувствую, как чешуя растёт

Во мне, на мне, — и, превращаясь в рыбу,

Плыву с другими вместе на восток.

И больше нет ни страха, ни обиды.

 

Разумеется, это, как и вообще многое важное, происходит во сне.

Что до сна, то зима у Гумыркиной в тесном родстве со старшей его сестрой — смертью, в нерасторжимом комплексе с нею и, вполне возможно, — один из её обликов: «когда со смертью перейдёшь на ты / ей расскажи как мы живём сегодня / когда вокруг всё замерзает в лёд»; «Мне снятся метели и снег, / Белый, как саван». В день смерти деда, вспоминает повествовательница, «мы во дворе сгребали рыхлый снег». Было это в детстве — и вот ещё один устойчивый тематический комплекс: смерть — зима — детство.

 

По краешку, по досточке,

по тоненькому льду

В пугающее до смерти

Из детства я иду.

 

(Вполне возможно, это и оммаж Борису Рыжему: «Маленький, сонный, по черному льду / в школу — вот-вот упаду — но иду. <…> Где бы я ни был — на черном ветру / в черном снегу упаду и умру».)

А в стихотворении, начинающемся с того, что «А под утро выпал снег. Город замело», — в конце концов «Накрывали с головой мёртвого младенца».

Зима — ещё и возвращение к основам («Снег поглощает звуки — становится тихо, / Как в первый раз, / Когда мы ещё не случились»), к изначальному, к первоусловиям всего. Зима — это уже не природа. Это уже метафизика.

Тут стоит обратить внимание также на то, как вообще устроен лирический субъект Гумыркиной, — он более нетривиален, чем может показаться. Это не совсем и даже, наверное, не в первую очередь традиционное женское лирическое «я», оплакивающее свои биографические потери и коммуникативные неудачи, — это всего лишь одна из оболочек, сквозь которые просвечивает некоторое не сводящееся к ним ядро. Субъект в этих стихах — написанных, да, по преимуществу от первого лица — биографичен как минимум не всегда. Гендерная принадлежность у него, на самом деле, мерцающая. Речь от того же первого лица чаще идёт в женском роде: «я к этому не готова», «…я просто очень сильно / устала, измоталась. извелась, / Растратилась на мелочи без сдачи», — но вдруг начинает идти в мужском: «Там буду и душой, и телом нищий». В этом стоит видеть несомненное свидетельство усилия за пределы узкобиографических координат и говорить от имени человека вообще, человека как такового. Тем более, что в соответствующем стихотворении как раз говорится о пересечении некоторой границы — по всей вероятности, метафизической — по ту сторону которой меняется само качество бытия: «За ней снега совсем другие — чище, / Белее солнце и холмы овальней, / И небо, переполненное светом, / Просторней, и плотнее тишина», а пересекающий эту границу человек становится «беззвучным словом <…> без ответа». Кстати, время пересечения этой границы — тоже зима: «Сегодня снег белей и молчаливей, / И тягостнее под ноги ложится, / Совсем не тает — странно и тревожно, / И всё трудней становится идти». Будучи временем, противоположным всем обольщениям и самообманам, именно она, как можно понять, позволяет видеть вещи наиболее ясно. Она обостряет зрение.

Ольга Балла

Ольга Балла — российский литературный критик, эссеист. Редактор в журнале «Знамя», автор нескольких книг о культуре и литературе. Член Союза литераторов России.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon