Дактиль
Шамиль Диди
Из непроглядной тьмы, которую никак не спутаешь с тёплой темнотой материнской утробы, появляется европейская улица, которая от Европы являет собой лишь сгинувшую память о ней. Эклектичные каменные здания подёрнуты осенней дымкой. Вдоль и поперёк них расхаживают люди и собаки, ездят автомобили, каждый со своей особой траекторией. Интереснее прочих видится траектория движения Хасана Терлоева: шастающий, он всё же неподвижен, так как в каждый момент времени он занимает равное себе положение, то есть никуда он не идёт; поскольку он никуда не идёт в каждый момент времени, то не движется он никуда во все моменты времени, то есть не существует момента времени, в котором Хасан Терлоев совершает движение. Мы не можем в полной мере насладиться этим знанием, так как сам Хасан отлично осознаёт положение, в котором ему довелось оказаться. Тем не менее он с превеликим интересом наблюдает за движением иных людей, тех, кто ещё способен сменить своё положение во времени и пространстве. Тот факт, что Хасан отличается от прочих своим проклятием, никак не освобождает его от низменных человеческих, сугубо человеческих проблем: у него, так же как и у прочих, жуткие запоры; неимоверно воспалены его дёсны, приподнят ворот его куртки, чтобы хоть как-то защититься от осеннего холода; его нос истекает безостановочными соплями. Довольно занятное положение, в котором оказался Хасан, часто наводит его на мысли о том, что ему уготована особая участь, а может, он своей никудышной персоной и есть в действительности сам Господь Бог. И всё же он не лишён простых человеческих страстей. Как же он для себя это объясняет? Возможно, тем, что даже сам Господь Бог, обретя вроде бы человеческое тело, захотел вернуться в то забвенное тёплое состояние, в котором Он находился ещё задолго до того, как принялся за труд великолепного Своего творчества Всего. Но разве существовало когда-либо такое состояние? У Бога ведь, на самом деле, не было никакой матери. Тогда очевидно, что память о небытийном тепле и спокойствии ложна. Так и объясняется невозможность прикосновения Хасана Терлоева к этому блаженству. Справедливости ради, отметим, что объясняется этот парадокс таким образом только им самим. Таковы и есть его размышления, вызванные лишь попыткой отвлечься от всепроникающей октябрьской зябкости, вперемешку с его отсутствующими вглядываниями в цветастые неоновые рекламы, значение которых он напрочь забывает по прошествии нескольких шагов.
У каждого уважающего себя члена общества возникнет вопрос:, чем же занимается целыми днями этот Хасан Терлоев? Да шастает себе, — не без презрения ответит каждый уважающий себя член общества, которому довелось хотя бы пару раз встретить нашего героя. Дело в том, что Хасана трудно не встретить второй раз, ведь его всегда замечают в одних и тех же местах, — невооружённый глаз может принять его хитроумные трепыхания за нормальное человеческое движение. Но это не так. Хасан Терлоев обречён на вечную неприкаянность. Неимоверную боль ему доставляет скорость, с которой движется мир вокруг него. Он чувствует себя ребёнком в классе, которого ни в один зимний вечер никто не заберёт домой, который обязательно останется на второй, третий, четвёртый и какой там дальше год. Но с той же траекторией движения мир забирает у него и эту боль, чтобы вернуть её через полудугу-другую. В тот самый момент голова Хасана Терлоева прекращает своё лихорадочное вращение. Вот она, передышка. Дышать. Теперь всё перестаёт ускользать. Теперь всё плывёт. Теперь в небе плывут облака. Ага, есть. Всмотреться, пока есть. Запомнить каждый контур этих облаков для освидетельствования, что что-то здесь когда-то и было. Теперь закрыть глаза. Откуда-то сверху слышно потерянное эхо пения чаек, а Хасан Терлоев уж более не одинок, ведь если есть хоть что-то живое в окружающем его мире, то с ним возможно отыскать родство. Значит, Теперь Есть.
Как раз в одно из таких «теперь» Хасан и встретил Билкис, бездетную девственницу 36 лет от роду, которая за свою жизнь перепробовала всевозможные способы передвижения под чутким покровительством самых разных авторитетных мужчин, женщин и идей, но так и не найдя успокоения ни в одной из траекторий, решила двигаться исключительно по инструкциям натальных карт, которые она сама себе и раскладывала. Её пожилые родители находили такой образ жизни весьма смехотворным, хоть и не решаясь поведать о нём своим знакомым или родственникам, ибо мусульманское общество запросто бы отнесло Билкис к языческим жрицам, перекочевавшим из глубокой древности благодаря изощрённым метемпсихозам, которыми часто балуются джинны. Билкис рассказывает Хасану, что Солнце, важнейшее светило, средоточие жизненной силы, находилось в знаке Девы. Дева, — говорит она, — натура материалистичная. Земная стихия, которая управляет её духовной основой, заставляет Деву много внимания уделять различным бытовым мелочам. По этой причине представитель такого знака очень критичен к недостаткам других людей и несовершенству окружающего мира. При этом Солнечная Дева начинает борьбу за порядок, наводя чистоту в собственном доме. Солнце в момент её рождения находилось в Первом доме, ответственном за личность. По этой причине, Билкис обладала сильной волей и ощущением своей индивидуальности. Я — независимый человек с задатками лидера, — говорила она. Иногда, — перешла она на шёпот, — я убеждена, что на мою долю выпала судьба быть бодхисаттвой. Иными словами, той, чья суть — в пробуждении. Хасан Терлоев внимательно слушал её, перебирая в голове мотив Monk’s Mood Джона Колтрейна. Мои достоинства, — продолжала она, — крепкая конституция, щедрость, уверенность в себе. Мои недостатки: авторитарность, эгоизм, диктаторские замашки. Хасан неотрывно смотрел на неё, пока внутри у него теплилась надежда, что хотя бы эта истина, или даже хотя бы эта женщина, смогут сдвинуть его с места, с его безнадёжно покоящегося-но-беспокойного состояния. Как и сам Терлоев, Билкис нигде не работала, а жила на подачки сердобольных родителей, которые, стоит сказать, заметили изменения в её нелюдимой дочери в лучшую сторону как раз после её знакомства с Хасаном. Родители были в восторге от мысли, что их дочь наконец выйдет замуж, после чего перестанет маяться дурью, как они это называли. И всё же радость их немного поубавилась, когда узнали они, что возлюбленный её — не менее замок, чем она сама. Ничего, поженятся —станут нормальными людьми, — причитала старая мать Билкис, — хотя бы так. Все возлюбленные, встречавшиеся на пути Билкис, как один были обольстителями, вооружившимися арсеналом трюков, вычитанными ими из парочки-другой публикаций популярной художественной литературы. Как назло, сука отказывалась поддаваться, поэтому обозлённые воздыхатели тогда ещё привлекательной Билкис уходили, обвинив её в запредельной тупости. Но Хасан — другой, говорила она Луне, своей самой близкой подружке. Представляешь, он сказал, что начал изучать звёзды за то время, что он познакомился со мной, но прочесть по ним свою жизнь не умеет. Представляешь, однажды ночью, когда он не отрываясь смотрел на звёзды, он внезапно обнаружил себя в Санкт-Петербурге. Он пока ещё ничего не понимает, но я ему помогу. Мы ему поможем, да же?
Я пересёк черту, — говаривал Хасан Терлоев, хоть и было непонятно, как он, в своём причудливом положении immobile, может пересекать вообще что-либо. Нет, я знаю, — протестовал Хасан, — я совершил непоправимое, продолжаю даже совершать. Как будто не хватало ему одного страха, что придёт эта проклятая повестка, хоть и было ясно с самого начала этого повествования, что Хасан Терлоев иммобилизируем, но русских чиновников это никогда не останавливало, — ничего, назначат его постовым как раз в том месте, где он, эт-самое, покоится.
Билкис, подобно Гесперидам, обитала на своих тщательно предсказанных счастливых островах и никак не могла взять в голову, что за черту там пересёк Хасан. Я чувствую, — уже по-другому интерпретировал он, — создатель вложил в меня это чувство. Быть может, он мне хочет сказать что-то важное, предостеречь от бед, когда-то настигших его самого. В твоей натальной карте ничего о таком не сказано, — пыталась успокоить его Билкис. За неимением весомых аргументов в свою пользу, Хасан ретировался, но спорадическое чувство тревоги оставлять тоже не стал.
Хасан Терлоев закрывает глаза, чтобы после их открытия увидеть свою комнатушку по-новому: облечённой в тусклый свет незатейливого торшера, который собственник комнаты уже думал выбросить на помойку, но по настояниям Хасана всё-таки оставил стоять набекрень справа от прямоугольного стола из ДСП, плотно придвинутого к северной стене. Западная же стена заставлена бесконечными полками, которые Хасан хаотичным образом забил своим тряпьём, которое тоже в свою очередь нуждалось быть выброшенным на помойку, где их мог бы забрать себе хромой и громоздкий бомж, хоть и с трудом, но всё же совершающий какое-никакое движение, даже от одного мусорного бака к другому. На сломанном выдвижном диване в комнате Хасана, из-за которого он всё время мучается от ломоты в пояснице, лежат мятые простыни, одеяло и подушка синего цвета. Море, — думает Хасан. Mer — это по-французски. Mère — тоже по-французски — мать. Билкис, будучи переводчицей со звёздного языка, настоятельно рекомендовала ему обращать внимание на образы воды. Сейчас Солнце находится в Доме Рыб, — объясняла она. Он ныряет в морские простыни, кубарём, стараясь не давать чёрной желчи завладеть его мыслями, иначе он пролежит в них без сна до самого утра. Он задерживает дыхание, чтобы выдохнуть лишь в тот момент, когда откроет глаза, следовательно, выплывет на поверхность. Когда же там придёт сон? — спрашивает он сам себя, сжимая в зубах будто бы нож ныряльщика, которым достаёт из глубоководных ракушек ослепительно белые жемчуги воспоминаний о теле Билкис, никогда не виденного им ранее. То и дело он вскакивает с постели, будто ошпаренный aqua urtica, когда вселяется в него яростный зверь, силящийся через повсеместные разрушения утолить боль, плотно засевшую в Хасане Терлоеве, ввиду его отчаянного положения. Он носится по комнате, бросая с полок на пол немытые хайболы, стеклянные флаконы с одеколонами и пейзажи на картонках, оставленные там прежними арендаторами, которые, так и не став художниками, отправились в свои далёкие, холодные и одинокие города. Я выколю тебе глаз! — кричит он во тьму, за которой, наверное, находится грязное зеркало. Затем, ослабнув, он сваливается обратно в морское-материнское ложе своей койки, где его посещают жуткие сны, через которые в комнату вплывают гигантские рыбы с человечьими лицами, перекошенными от досады. Ты пересёк черту, — кричат они, — ты пересёк! Хасан просыпается весь в холодном поту, будто его вытащили из воды стремительной рукой. Нельзя больше думать о воде, — повторяет он сам себе. Почему же звёзды сказали Билкис именно это? Или звёздам так необходимо, чтобы я страдал? Или это необходимо Билкис? Atra cura, — шевелятся его воспалённые дёсны, — atra cura. И всё же, şen olasın, читатель, нашему герою впервые удаётся заснуть, хоть он затем и просыпается, то от холода, то от жара, но одно утверждение, по крайней мере, неоспоримо: ему удалось сбежать из своего тела и мира вокруг него на n-ное количество времени. Верно же они говорят: от дум в башке вши заводятся.
Хасан Терлоев покоится в хипстерском баре с обшарпанными стенами, находящемся на пока ещё неизвестной нам улице. Читатель должен проявить необходимую меру терпения, ибо с полной ответственностью заявляю: то, что неясно вам в этом повествовании, неясно и мне, а ясно лишь одному Богу, хулу которому время от времени возводит наш горемычный герой. Перед глазами Хасана Терлоева виднеется стенд с чёрно-белыми фотографиями, на которых изображены люди, чьи имена не говорят ему ничего. Это, наверное, мой отец, — тычет он пальцем в фотографию Пьера Паоло Пазолини. А это, должно быть, моя мать, — подаёт он тот же палец резким, небрежным и шатающимся жестом в сторону фотографии, где изображён Бретт Андерсон. Необходимо учесть тот факт, что окружающие не гнушаются случая втихую посмеяться над непутёвыми выходками нашего героя, хоть и сам Хасан оставляет все эти ignorantia без внимания, и это качество мы, без сомнения, считаем одним из самых достойных черт, которыми выражается его личность. Также учтём назойливую привычку нашего героя не упустить возможность выпить рюмочку-другую чего-нибудь покрепче, и это его личностное качество мы безотлагательно отнесём к самым худшим, но всё же примем его таким, каков он есть, ибо как пел великий и ужасный Майкл Джира: «Now have some understanding for a lonely fool, because when we are drinking, we are out of control». Поистине, Хасан Терлоев относительно силён, уверен в себе и безнадёжно слеп. В этом самом хипстерском баре он надеялся встретить Билкис, забыв напрочь о существовании сотовой связи, всяких мессенджеров и социальных сетей. Да что тут говорить, он упускает из внимания даже собственное существование, когда вглядывается в грустные глаза своего отца, известного всему миру как Пьер Паоло Пазолини. На его глаза (Хасана Терлоева) наворачиваются слёзы, которые возвращают его в эту вечно неподвижную жизнь, покоящейся её никак не назовёшь. Стало быть, безвылазную меланхолию Хасан унаследовал от своего так называемого отца. Интересно, где он сейчас? — думает Хасан, пока усатый шутник за диджейским пультом включает песню группы Coil под названием Ostia.
Тем временем Билкис продолжала сидеть в своей комнате, пытаясь разглядеть сквозь окно положение звёзд, что стали для неё отныне единственным компасом в эти безнадёжно пустые времена, когда никто более не ведает, куда ему идти. На верхушке лилового небосвода коварно мерцала Венера, которая обычно отвечает за проблемы и страхи знака Девы, вписанного в судьбу Билкис. Так полно нависала она в этом месяце, сменив модальность энергетики в отношении Девы, сместив с былого положения Луну, самую верную подружку беспокойной нашей Билкис. Всё закостенело в комнате ещё не увядшей для мужского глаза девушки, всё заболело в её чреслах, Луна же теперь трусливо пряталась у неё в подбрюшье, и ни Хасан, ни кто-либо другой пока не смогут выудить её оттуда. В этом, по крайней мере, была убеждена сама Билкис. Хоть и все, кто были знакомы с Билкис, отмечали с симпатией её способность к состраданию, внутренняя её жизнь была сплошь нарциссической, как и существование всякого, кто соотносит своё мнимое витальное движение с ходом небесных тел. Сострадание, присущее нашей героине, было строго продиктовано модальностью той или иной звезды, чей свет, открываемый невооружённому человеческому глазу, мог запросто оказаться иллюзией, ещё не успевшей распасться из-за ленивого нашего времени, чьё существование, строго говоря, тоже находится под большим вопросом.
Глаза Хасана Терлоева заливаются всё бóльшим количеством алкоголя, а бумажник его становится всё тоньше. Все эти бутылки изящных форм с аккуратно выделанными этикетками красных, чёрных, коричневых и золотых цветов, содержащие в себе заветный виски со вкусами яблок, карамели, солода, грецкого ореха, ириса, корицы, дубовой бочки и апельсиновой кожуры. Слева от них стоят бутылки с прозрачными ромами и джином, бросающими блики света на кафельную плитку, которой оформлена барная стена, будто бы в бассейне или в бане. Вода. Повсюду вода, образы воды. Залиться, нырнуть, напиться, утонуть, никогда не вылезать. Всегда хотеть возвратиться к морю. Хотеть отразиться в необъятном зеркале моря. Желать весь день стоять на вахте и видеть берег вдали. Стремиться засветиться в волне, как луч, прежде чем исчезнуть в глубине. Бульк-бульк-бульк.
Прошло ещё несколько дней, в которых Билкис и Хасан Терлоев так и не увиделись, хоть первая и прилагала всяческие усилия, чтобы встреча эта состоялась. Мы смеем предположить, что упорное затворничество Хасана было вызвано приобретённой им одержимостью насчёт судьбы его отца. Спросить было не у кого: мать свою он никогда не знал, компетентность государственных учреждений в данном вопросе ставил под сомнение. В хипстерской рюмочной при расспросе об отце, изображённом на чёрно-белой фотографии, его бесцеремонно осмеяли. Впоследствии он решил обратиться в пекарню, где покупал зачерствелый хлеб по скидке всю свою сознательную жизнь, причиной тому послужили льстивые замечания, оказываемые иногда женщиной-пекарем в летах, с упоминанием глаз Хасана Терлоева, которые так похожи на меланхоличные глаза его отца. Наш герой всегда оставлял эти реплики без внимания, как и все слова, которые он слышал от случайных людей, в существовании коих сомневался. У женщины-пекаря при вопросе об отце сделалось совсем уж трагичное лицо, сказав, что когда-то он жил вместе с ней, хоть и всегда отказывался говорить своё настоящее имя, ввиду убеждения в том, что человеку должно быть дано право менять своё имя по десять раз в день, а общество лишило его этой даже самой примитивной услады, закрепив за ним кованый алый паспорт. Она передала ему письмо, которое являлось, стало быть, заметками на полях, водимые его отцом в осознании близости своей смерти. Нами приводится часть текста, составлявшего эти заметки, который Хасан Терлоев разрешил опубликовать.
Не будем поглощаться всеми нашими мыслями о горестях, которые нам принесли наркотики, — это очевидно. Не осталось там места думать даже, ну только если не приспособляться к употреблению, заранее принимая медикаменты, снижающие нагрузку на сердце. Мысли о завязке теперь выглядят в голове совсем уж по-предательски, от них нет никакого толку. Гремят они и гремят, но не только мир не могут сменить, даже череп, которым им довелось быть обрамлёнными, не по зубам. Вдребезги разбитый смысл. И всё же мы ведь не пришли к наркотикам только лишь из-за их какого-то там флёра или дрожи запретного, которыми они якобы окружены. По крайней мере, не во второй раз. Мы ищем какую-то особенную часть нашей души (не исключено, что особенной, даже и в том смысле слова, которым работники центров адаптивной реабилитации называют детей с различными нарушениями опорно-двигательного аппарата церебрального происхождения). Мы ищем ту часть нашей души, завесу к которой приоткрывают наркотики, стремительным жестом затем задвигая её у самого нашего злого носа. Мы ищем в них то, чего они нам не дают. Возможно, какой-то нечеловеческой веры в себя, твёрдой настолько, что можно её спутать с безумием. Стать тем зверем, которого мы возвеличиваем сами (ведь сходство обнаруживается даже в этимологии слова addiction, уходящего своими корнями к латинскому глаголу addicere — я посвящаю себя, даю свою поддержку, приношу жертву). Выпятив наружу наше новое, искажённое и дурно пахнущее религиозное служение, мы могли бы внушать страх, затем власть и, наконец, самую чистую любовь в каждого, кто повстречается нам — так мы уже не были бы одиноки в этом сосущем нашем пока-ещё-страхе перед безумной верой в себя, разрушающей всякие смыслы, не соотносящиеся с его (Зверя) существованием; в этом сосущем нашем пока-ещё-страхе, от которого мы прятались всегда за утомительной и невероятно скучной потребностью складывать слова в предложения, а предложения — в идеи. В определённый момент нашего злоупотребления, мы столкнусь с непреодолимым желанием вгрызться зубами в предположительное местонахождение нашего рассудка. И не только в чаду запрещённых веществ мы обнаруживали эту тягу, но когда-то и за телевизором, и до сих пор бывает за просмотром нескончаемой ленты в социальных сетях. Всё же пусть Всевышний, являющийся таковым, хотя бы из-за наличия у него возможности переменить ход нашей жуткой болезни, поможет нам, ибо больше нé на кого нам полагаться.
Какой ужас, — воскликнул Хасан Терлоев, — мой отец был графоманом. Наш герой при внимательном прочтении записей, оставшихся от его предположительного отца, выяснил, что тот к концу своей жизни стал очень религиозен, хоть и по своему довольно искажённому разумению этой самой веры.
Все эти откровения привели горемычного Хасана прямиком к больничной койке с диагнозом острой ипохондрии. Animula, blandula, vagula, — шутливо комментировали его состояние подкованные в латыни врачи. Хасан лишь горделиво отмалчивался, держа в уме, что слова эти принадлежат не кому-нибудь, а римскому императору. За широким окном палаты нещадно бил осенний ветер, срывая с ветвей последние из листьев, хранившие собой последнюю память лета, по оконному же стеклу блуждали сапфировые отсветы мигалок карет скорой помощи, привозивших всё более кряхтящих сукиных детей. Хасану же хотелось веселиться, после капельницы с физраствором он начал чувствовать себя лучше, став внимательнее к звукам фейерверков и пьяных разгульных девиц, доносящихся из-за пределов больничного двора, но позволить себе этого не мог: состояние его по-прежнему оставалось никудышним. Весь мир движется, забыв напрочь обо мне, — меланхолично размышлял Хасан Терлоев. Как вдруг по его лицу прополз ещё один синий всполох мигалки, обнаружив широкую улыбку, возникшую подобно полумесяцу на беззвёздном чёрном небе. Прав же был поэт, когда писал, что душе необходимо учиться собственным светом, когда непроглядные своды ночи нас устрашают. Если всё движущееся-движимое движимо чем-то, а бесконечная последовательность движущее-движимое невозможна, то возникает необходимость в существовании первого движущего, самого по себе абсолютно неподвижного, коим является наш неврастеничный герой. Так Хасан Терлоев продолжил всё глубже укореняться в мысли, что он и есть Бог, обосновавший собой вечность мира и целесообразность природы. Следовательно, нет и не было у него никакого отца, старая булошница лишь пыталась очернить его, сделать равным себе, а разгульные пьяные нимфы за окном пусть наслаждаются полнотой своей молодой жизни, так благосклонно движимой Хасаном Терлоевым, преисполненным сокрытым тщеславием, как и полагается истому перводвигателю.
Билкис же, считывая движения звёзд, аки твои приложения с облачной поддержкой для мобильного сбора данных, объясняла пропажу Хасана Терлоева следующим образом: некоего числа, если звёздам известно изобретение чисел, он пересёк черту, не физически, а внутри своего рассудка; стоит ли признавать данный сдвиг сумасшествием, звёзды не берутся, они ведь находятся высоко над такими смешными человечьими понятиями, но с остальными отбросами звёздной пыли — так звёзды, видимо, называют людей — установить какой-либо контакт будет ему всё сложнее. Билкис со спокойной решительностью взрослеющей девы пришла к заключению, что Хасана Терлоева необходимо спасать.
_______________________
Мне пришлось оставить его позади. Что мне прикажете делать, если ноги егошние совсем зароговели? Стоило ему расшнуровать ботинки из сыромятной кожи, как тут же до моих ноздрей долетело зловоние не способного уже продвигаться дальше. Хотел увидеть солнце. Сказал ему, что солнце непременно увидит, даже отлёживаясь здесь. Сидеть не мог. Желудок болел. Вырвало его. Жалкое зрелище. Что мог поделать? Либо стать им, либо бросить, чтобы стать собой. Мной решилось оставить. Идти, не зная направления, но в уме держа название места, где должен оказаться. Сартевала. Если правильно произношу. Наверняка кто-нибудь поймёт. Если кто-нибудь встретится на пути. Иногда мне становится неясно: если мало сплю, то деревья, и дома, и столбы, и фонари будто бы стекают вниз. И я рядом с ним будто бы по-прежнему сижу. Воняют мозолистые ноги, или так пахнет отсыревший мох, что, наверное, указывает на север, или, может, я опять всё путаю. Иголки встряхиваются в желудке, будто бы наелся еловых веток. Неужели перенял его болячки, чтобы смягчить вину? Когда сильно хочется есть, думаю, что вполне мог бы его слопать. Острой палкой выкорчевать печень или сердце. Съесть сырым, чтобы мог жить внутри меня. Так я его хотя бы не оставлял, схоронил бы мертвеца в желудке, булькая, смеялся бы с меня, пытающегося вспомнить слово Сартевала. Отрыгиваю кровь, или это вино — ни в чём не могу быть уверен. Закидываю голову назад — расплываются звёздочки, как в мультиках. Вот есть ковш, что указывает, наверное, на север, как и мох — тут уже никак не напутаешь, есть целых два ориентира. Люди, они ведь селятся по-прежнему на севере или селились когда-то давно, а потомки в другое место не стали перебираться. Кладу гладкий камешек в рот — так можно утолить жажду, слышал. Должен хрустеть одной ногой, затем другой. Откуда-то доносятся уже хрусты кого-то другого. Дикие звери, может. Или он. Хрущу одной ногой. Теперь другой. И снова. Иначе оставлял его зазря. Кто-нибудь обязательно захрустит по направлению ко мне. Сказать единственное слово, означающее место, куда мне предстоит дойти. Калевала. Так примут за своего. Открыть рот, показать туда пальцем. Дадут поесть. Чай, вода? Кажется, они и его отыскали позади. Не может быть. За мной только темнота. Иначе оставлял его зазря. Так непросто из этой темноты вспоминать что-либо. Да и зачем это нужно? Кажется, хрустящий впереди хочет узнать. Он сказал, что не может идти дальше. Может, и не сказал, так темно, но я понял это само собой. Ему баба нашептала, что начался коридор затмений, никуда, мол, не стоит идти. Вот и стал темнотой. Какая разница? Мне надо идти, ведь тоже стану, как пить дать. Не будет тогда и со мной никакой разницы. Поэтому надо есть. Вот указательный палец мелькает перед открытым ртом. А рядом — никого. Выдумал их, они ли меня выдумали? Не суть важно. Если продолжаю говорить, значит, ещё не стал темнотой. Даже если чужими словами. Всё равно они идут из меня, из нутра моего голода, из дрожи моего страха. Оставил школу. Столькому всему мог научиться, но оставил школу. Учителю сказал, что суждено мне стать больше школы. Ваши старания преодолеть достижения школы хотя бы ей известны, как всего лишь пыль, вам же ничего не известно, — ответил учитель. Полагаю, он тоже стал темнотой, но только той, что никак не изгладится в памяти. Или, может, его слова я уже перепутал. Некоторое время довелось жить в расщелине каких-то развалин. Научился разводить костёр, красть помидоры, и огурцы, и баклажаны, и свеклу, и редиску, и куриц, и яйца (какая разница, что появилось первее, если оба съедобны?). Всё идёт на топку небытия темнотою. Пока есть — нет темноты. Даже если чужими словами. Пылью даже. Собрать ещё раз миллион то, что стало всё-таки пылью. Снова и снова. Пока пыль не научится объясняться своими словами. И вновь по кругу. Иначе оставил его зазря.
Люди, или джинны — ещё не выяснено, встретившиеся на пути, дали мне новое имя. Я полагаю, что звучит оно как Мустафа Тирдроп. Отвели они меня в тёплое место. Ни за что в жизни не согласился бы на это. Всему гниётся вольготнее как раз в тёплых местах. Не было выбора. Иначе стал бы темнотой. Как он. Как тот, чьё имя не решаюсь вспоминать. Так как стал темнотой. Однако обязательно вернётся. Все возвращаются только лишь для того, чтобы уйти снова. Зачем — не знаю. Мироздание не знает такого вопроса. Я увидел здесь целую стаю белых, снежнобелых и белосерых чаек, ревущих на берегу залитого солнцем моря. Прищурил глаза. Сквозь эту расщелину виднелась драка исполинских птиц за обглоданные скелеты рыб. Смотрел до того момента, пока глаза не начали болеть. Зеркало воды заставило меня закрыть глаза. Напрягся слух. Начинает вбирать в себя скоротечные разговоры прохожих. Говорят о деньгах. Необходимо много денег, чтобы полагать себя счастливым. Зачем — не знаю. Счастье не знает такого вопроса. Нащупываю свой карман, нахожу немного денег, дали накануне. Совсем мало денег. Значит, я несчастен. Хочу быть счастливым. Продолжаю искать ещё. Нет, точно уж нет больше. Есть вот паспорт с новым именем. За него тоже, сказали, придётся отдать денег. Неужели мне необходимо быть несчастнее, чтобы называть собственное имя? Не хочу открывать глаза, раз уж я несчастен. Продолжаю стоять с закрытыми глазами на протяжении некоторого времени. Не знаю какого. Несчастные не считают часов. Не хочу и слышать ничего, раз уж я несчастен. Как вдруг мой нос предательски хватается за запах хлеба с сыром. Заставил меня открыть глаза и уши обратно в эту несчастную жизнь. Я заодно с этими чайками, прохожими и их краткими беседами. У всех нас нет денег, как выяснилось. Ладно, пусть их мне дадут, раз уж есть хоть один счастливый человек на земле. Я подхожу к прохожим и спрашиваю их. Сперва они гогочут своими горькими, несчастливыми голосами, затем отвечают, что мне необходимо встретиться с одним торговцем по имени Малакий. Для этого мне стоит направиться, сказали они, к автобусу, что едет мимо места, где живёт Малакий. Нужен мне автобус только потому, что я беден и нет у меня своей машины. Дорога займёт два часа — они сказали. Спросил, зачем считать вообще часы, раз уж ты несчастен. Они вновь загоготали и затем ответили, что как раз-таки стоит считать каждый свой час, если хочешь заработать денег. Я мигом зашагал в сторону автобуса, то и дело посматривая на эти утекающие цифры, которыми, по всей видимости, отмеряют время, что казалось по началу абсолютно неподвижным. Прежде я знал лишь темноту и всё то, что пока ещё им не поглощено. Но то было лишь видением несчастного человека, которым я являюсь. Теперь же я должен проводить бесконечные расчёты и соотношения количеств времени и денег. Кто сказал, что легко быть счастливым? Несчастным быть намного тяжелее — так, наверное, и говорят все люди. Автобус едет вдоль побережья, чья нескончаемая линия голода усыпляет меня, однако тряска вместе с толчеёй внутри этой большой машины никак не даёт мне уснуть. Теперь же я слышу цифры повсюду, гигантские нули и единицы взмывают над поверхностью моря. Как же я теперь спрошу Малакия о чём-либо вообще? Ведь я, как и всегда, надеялся на слова.
На вершине холма увидел исполинский дом Малакия, искусно стёсанный из древесины, покрашенный затем в снежнобелый цвет. Невозможно подойти к этому дому во время солнечной погоды, не прищурив глаза. Малакий сидит на крыльце возле небольшого столика с разнообразной посудой, где совсем недавно дымилась пища. Малакий — гладко выбритый и румяный старик, никак не выглядящий немощным, как и подобает истому счастливому человеку. Габариты особняка составляют 120 квадратных метров, хоть и количество живущих в нём людей не больше трёх. В особняке Малакия есть гостевая комната, но в неё меня пока ещё не пускают, хоть я совсем и не против посидеть на крыльце. Во всяком случае, такой счастливый человек, как сам Малакий, вправе не пускать пока ещё несчастных людей вроде меня в свой дом, во избежание нарушений особого порядка цифр, поддерживающих счастье в жизни Малакия. Также в его доме сквозь окно размером в 150 сантиметров я приметил гардеробную комнату, где помимо одежды хранились спортивные снаряжения, книги и инструменты, которыми давно никто не пользовался.
— Мустафа Тирдроп, — назвал ему своё имя.
— Малакия, — ответил он, заулыбавшись, — очень приятно.
Внимательно всмотрелся в его весёлое лицо. Оно было наполнено тем счастьем, о котором так грезили прохожие. На мгновение я засомневался, так как в некоторых складках его лица, появившихся при широкой улыбке, виднелись тени, отбрасываемые темнотой, согнавшей меня в эти земли. Сразу же отбросил эти мысли, задумавшись о всех тех цифрах, что благосклонно летели через его сияющее лицо.
— Я пришёл для того, чтобы стать счастливым, — нетерпеливо начал разговор, — держать в уме большие цифры и всё в таком роде.
Лицо Малакия всё так же загипсовано в улыбке, напоминающей ту тьму, в которой я оставил того, другого. Занервничал сильнее. Малакий, как назло, продолжал молчать, будто бы из растянутого его рта не выйдет ни одного тщедушного слова, которое не может принести ему денег. Я начал тараторить: знаю, что надо принести что-нибудь в жертву, что я могу…
— Ты уже принёс необходимую жертву, — прервал меня Малакий.
Его широкая улыбка начала затягиваться, словно рана, о которой в отчаянии забывает человек.
Я зажмурил глаза от света, отражённого с белизны особняка Малакия. Слышалось шкворчание, вместе с ним — запахи еды, так напоминавшие отсыревший мох. Вскоре я перестал видеть его лицо, тошнило от запахов еды, было стыдно оттого, что я когда-либо испытывал голод. Почувствовалось, будто бы кишки кто-то сжимает в кулак, на глаза наворачивались слёзы. Мне пришлось оставить его позади, — вновь начал я, оправдываясь. Никто не станет тебя винить за это, — по-отечески сказал Малакий, — ведь всем нам нужно что-то есть.
_____________________
Вот бы кто-нибудь разодрал эти облака в клочья, чтобы я могла спросить у звёзд, куда делся мой любимый Хасан Терлоев. Даже если он сам и не мог до конца поверить в прозорливость звёзд, не решаясь превозмочь тот факт, что свет многих из них несётся к нашим глазам от давно уже погасших небесных тел. Какая ужасно тоскливая мысль, в чью бы голову она ни приходила первой. Мысль именно такого проклятого рода рвёт моё сердце на куски, что память моя о Хасане не имеет за собой никого более, чем призрака, не оставившего за собой хотя бы одного доказательства своего существования. Но ведь даже одна-одинёшенька из этих звёзд на небе намного крупнее, мудрее и беспристрастнее, чем все человеческие наблюдения вместе взятые.
Так думалось Билкис в одну из этих чёрных и знойных ночей в Константинополе, куда направил её шёпот неизвестной звезды, не открытой ещё даже самыми кропотливыми из астрономов, ведь ни одному инженеру не под силу сконструировать такой телескоп, что мог бы заглянуть в небесную глубь человеческой души, где покоятся мириады звёзд, никем не названные вовсе, чьи циклы не измерены ни одной системой. В существовании оных сомнений быть не может, как несомненно также то, что они непрестанно шепчутся с каждым из людей, ведь как иначе объяснить тот факт, что люди продолжают ежедневно подниматься из своих постелей, несмотря даже на то, что сон поманил их в иные пространства, в безмятежную твердыню смерти. Вы можете назвать все эти внутренние звёзды Мечтой, Шопенгауэр называл их Волею-к-жизни, однако факт остаётся фактом: все люди движутся из одного места в другое, ведомые непонятными им вовсе астрономическими циклами. Все, кроме Хасана Терлоева, как нам казалось ещё в самом начале этого повествования. Несомненно, черта была пересечена Хасаном Терлоевым, или же сама черта придвинулась к нему так, что получилось, будто бы Хасан Терлоев и вправду совершил какое-никакое-но-движение. Как бы вкрадчиво мы ни шли по этой тропинке мысли, нам не удаётся никак сдвинуться с места. Но не унимается никак Билкис, за что мы ей и уделили важное место в этом повествовании. Как уже упоминалось ранее, Билкис отправилась в Константинополь, где сквозь непрестанный гул мегаполиса ею могла бы быть получена следующая депеша звезды, то ли с верхушки минаретов, то ли с крыш жилых комплексов без устали возводимых вверх, то ли откуда-то с темнеющей дали Босфора, где меркнет последний огонёк полуночного парома. Билкис пока ещё не было известно, насколько близок к истине оказался её прозорливый взгляд, когда она сквозь своё окно в шестиэтажном доме смотрела в сторону пролива, где корабль уплывал куда-то в ночь. То был последний рейс парома, отправлявшийся из анатолийской стороны города к Принцевым островам. На его борту, распластавшись на скамье, обшарпанной годами, забылся беспокойным сном Мустафа Тирдроп, что за последние несколько недель был особенно разъедаем мыслями о своём месте в мире. Так как ему всё же не удалось обзавестись достаточным количеством денег, чтобы считаться счастливым, он нашёл избавление в алкоголе, с помощью коего ему удавалось постепенно расплавлять свой взгляд, чтобы судьба на некоторое время смягчала свои острые углы. Он был подобен ребёнку, этот Мустафа Тирдроп, готовый поверить каждому случавшемуся встретиться на его пути, его язык был весь разгрызан в тщетных погонях за идеями счастья того или иного прохожего. Как и у всякого дикаря, его взор был угрюм от непонимания. Выходя на палубу покурить сигарету-другую, он смотрел всё ещё плавящимся своим взглядом на потасканных рабочих, которым приходилось вливать в себя ещё больше алкоголя, чтобы мир мог расплыться в улыбке. Как чайки, всё время летающие возле паромов, в ожидании кусков зачерствелых симитов, его не оставляла мысль, что он отдал кого-то очень близкого на съедение темноте, которую источал собой кажущийся счастливым Малакий. Я обеспечу тебя некоторыми средствами к существованию, — говаривал Малакий, — на пиво и лахмаджун точно хватит. Однако сам Мустафа с каждым днём становился всё более несчастным, блуждая по отвесным улочкам, которыми изобилует тело этого огромного города, он искал свет, настолько явный и громадный, что смог бы разрушить стену между ним и вечно ускользающим счастьем. Однако ему было невдомёк, что таковой свет, как правило, бывает совсем крошечным, и даже будто бы мнимым, как вон те крошечные светлячки на горизонте, один из которых является вольфрамовой лампой на кухне Билкис, где варится чай; или даже как вон та звезда на небе, что ознаменует собой начало нового дня.
Малакий проводил встречу воскресным утром третьей недели каждого месяца, не желая тратить ни минуты больше своего времени. Вскоре Мустафе стало ясно, что счастливым Малакия называть становится всё труднее, ведь он был просто одержим даже самой маленькой возможностью заработать деньги, сколько бы у него этих денег ни было в запасе, везде ему мерещились финансовые угрозы и в каждом человеке скрывался нахлебник, желающий содрать с него как можно больше этих ваучеров счастья. Меня обманули, — говорил себе Мустафа, — как можно такое поклонение деньгам считать счастьем. К тому же чем больше дел Малакия шли в гору, тем подозрительнее и раздражённее становился он, ведь с каждым увеличением прибыли становилось всё больше того, что Малакий может непременно потерять, не без участия, конечно же, нахлебников вроде Мустафы Тирдропа, которому в свою очередь терять было нечего, но счастливым его назвать никто бы не решился. Возможно, если Мустафа Тирдроп отказался бы от этих унизительных подачек, встав во весь рост перед лицом голода и абсолютной нищеты, он смог бы пойти по другой тропе, что могла бы привести к счастью, но нечто очень болезненное внутри не давало ему на это решиться, тем временем как выплаты от Малакия становились всё меньше. Так Мустафа Тирдроп пришёл к осознанию, что в мире денег всякая валюта едина, и даже человеческая душа не является исключением. В это воскресное утро Мустафа приплыл на остров как всегда уставший и с похмелья, субботней ночью он заснул на пароме, из-за чего проспал остановку на острове Малакия, проснувшись затем вновь на азиатской части города, ему пришлось ждать следующий рейс ещё добрых два часа. В порту был только один старик, всё время снующий взад-вперёд, предрассветную тишину лишь нарушали огромные стаи чаек, издающие чуть ли не человеческие стоны голода и несчастья. Мустафа Тирдроп думал о богатых людях, населяющих этот город, они были недостаточно богаты, чтобы обзавестись благополучием, а также бедняки не были достаточно бедными, чтобы решиться на какое бы то ни было изменение своего положения. Как итог, Мустафа опоздал на встречу, из-за чего Малакий давать денег отказался. Было ясно, что он ждал этого момента давно. Изнурённое состояние Мустафы и наработанная привычка безропотно принимать судьбу не дали в нём разгореться гневу. Малакий всё же протянул ему несколько банкнот на билет обратно, ибо его пребывание на острове могло стать угрозой для Малакия ввиду гнева, что мог бы накопиться внутри Мустафы. Всю дорогу обратно к порту Мустафа Тирдроп разглядывал верхушки пальм, так безмятежно колыхаемые средиземноморским ветром, будто бы в мире за столько хищных столетий ничего и не происходило. В дневное время паром бывал переполнен туристами, из-за чего не то чтобы поспать, но даже присесть места не находилось. То был жаркий летний день, поэтому Мустафа Тирдроп отправился гулять на верхушку горы, что всегда ловила на себе его взгляд, когда он обычно уплывал домой с получкой от Малакия. Теперь же получки не было, следовательно, и островная рутина канула в прошлое, по крайней мере до следующего месяца, а значит, можно забыться сном под цветущими кипарисами, откуда открывается вид на этот жадный город, что щерится своими небоскрёбами на другом берегу Босфора, покрывая жителей всеохватывающим непрерывным гудением. Мысли в голове Мустафы Тирдропа, не унимаясь, блуждали, он слышал свой собственный голос как будто бы издалека, неизменно считающий оставшиеся у него гроши, обрушивая на него проклятия за излишнюю расточительность; другой же его собственный голос гнул свою линию: ты потратил всё только потому, что искал погибели — той темноты, средь которой ты оставил Его, отдать темноте и себя впридачу, только этому под силу искупить твоё гнусное предательство; третий его голос, умоляя, повторял: как же твоей жизни обрести какой бы то ни было смысл, если ты не станешь добрее к себе. По ночам такие мысли приходили к Мустафе, то и дело поднимая его как ошпаренного с промокшей насквозь от пота постели, но на этот раз он прикусывал губу сосредоточившись, представляя себя отбившимся от стада быком, не желающим более слышать ничьих голосов, кроме как голоса леса, что скрыл его от коварства людей, приготовившихся вспахать благодатную землю. Возможно, Тот Другой ещё жив, или же Малакий действительно съел его, либо он испустил дух в лесу или даже раньше, а запахи, дошедшие до меня в доме Малакия, были чем-то вроде ухищрённого плода нечистой совести. И вдруг тихо-тихо начинает пульсировать сон в висках Мустафы Тирдропа, пока Венера продолжает неумолимо своё ретроградное движение, что пока ещё ничего дельного ему не говорило, но окажись бы рядом Билкис, она бы сообщила, что для знака Льва, под которым родился Мустафа Тирдроп, движение планеты Венеры по орбите вокруг Солнца в обратном направлении сулит немалые препятствия, связанные с финансами, сердечными делами и уверенностью в себе. Тем временем Билкис сидела на своей кухне под присмотром неторопливо ползущих облаков, тщательно изучая натальную карту знака Льва, под которым когда-то вроде бы родился небезызвестный Хасан Терлоев. Но что движение каких-либо звёзд могло означать для него, чья жизнь была похожа на обшаривание воздуха руками, пока он стоял на месте как вкопанный? И как возможно такое, что он перешёл черту, не пройдя и половины дороги, не осилив даже половины, на которую была разбита хотя бы та же половина дороги, или даже самую малейшую её дробную часть? Грозовая ночь решительно длинна и не несёт в себе никаких ответов, кроме как невнятных полунамёков и мнимых наущений истины, Мустафа Тирдроп проснётся у самого её основания, с привкусом неспокойного сна и приключений на устах, ведь ему неведомо, какой из рейсов повезёт его на азиатскую часть города, если повезёт именно туда, ведь сейчас ему, Мустафе, нет никакой нужды следовать повседневным растратам себя и своих финансов. Раз денег ему не дали, то подавно не дали никакой разницы, куда плыть и где голодать. Как и все, кому достаётся такой подарок судьбы, Мустафа Тирдроп решил никуда не ехать. Он принялся ждать темноту, в которой он когда-то оставил Того Другого. И она наступила, да так, что Билкис из своего широкого окна не могла разглядеть ни самой крошечной звезды на небе. Казалось, будто бы все слова, которые были произнесены человеком с момента изобретения речи, уплотнились настолько, что и вовсе не бывало между ними никакой связи, кроме как этой тьмы ничего-не-означаний. Хасана Терлоева там не оказалось, значит, он ещё жив, шляется посреди какого-нибудь мегаполиса, не сдвигаясь при этом хотя бы на сантиметр от самого себя. Каково же было удивление Билкис, когда весть о Хасане Терлоеве донесли не звёзды, а непроглядная тьма, что находится намного выше всех известных и неизвестных созвездий. Мустафа же провёл эту ночь поражённым тревогой, разлившейся внутри него от встречи с ослепительным свечением тьмы. Тут какие угодно неурядицы забудешь, какое уж тут дело до безденежья. И так ночь сгустилась над негромко свершившимся прыжком через турникет к полуночному парому. Мустафа Тирдроп, раздобыв сигарету где-то в карманах, шлялся по острову, ожидая последний рейс и принося некий непокой своей шатающейся персоной местным жителям, что выглядывали из окон своих восхитительных особняков. В азиатской стороне города, сидя на винтажном чехословацком кресле, свернулась калачом не видящая звёзд Билкис. Что же мне делать в эту темнейшую ночь Константинополя? — недоумевала Билкис. Всё же она вышла на воскресную улицу, кишащую запахами жирной еды и обрывной речью иностранцев. Тут же Билкис вспомнила о своих друзьях, что отнеслись к Константинополю как к перевалочному пункту. Все силятся уйти на запад, вслед за счастьем, внушённым им историями «Инстаграма» и мечтами о большом заработке, что могут воплотиться за раз нестройным планом бесполезной афёры. Билкис же осталась здесь по совету её пожилой матери, пока горцы перебегали границы одной земли, где белые всё время ездят к белым, делясь своими пустыми историями на самых разных языках. Раз никаких звёзд не видно в этой темноте, то и разницы нет, куда идти, — подумала Билкис и отправилась в сторону набережной линии, купив по дороге ломоть хлеба с очень жирным мясом, хоть до этого она слыла веганкой, но опять же, раз никаких звёзд не видно в этой темноте, то и разницы нет, кем быть. Спутанные мысли мелькали в её голове: если бы каждый в этом городе испытал оргазм одновременно, то многое можно было бы узнать о штиммуне солнца этих людей, что также стремятся жить ближе к цивилизации заката. Сколько бунтарей и проходимцев было в натальной карте Билкис, приведшей её к знакомству с ними. Все уехали на запад, вряд ли я увижу их хотя бы ещё раз, — меланхолично сказала Билкис, всматриваясь в самое сердце этой тьмы, хоть и меланхолия внутри неё тщательно спланировала себя в качестве дополнительной ближневосточной драмы, которая также не чужда и чеченцам. В этот момент Мустафа Тирдроп слез с парома, своей шатающейся походкой, затерявшись среди толпы. Скользнули вперёд курдские подростки с бритыми висками, что на пароме сверкнули своими ножами-бабочками, показывая Мустафе, что с ними не стоит связываться, хоть он вовсе и не собирался. Однако в голове у него не унималась мысль, что он предпочёл бы умереть в борьбе, чем сигать в небытие с Моста Мучеников Пятнадцатого Июля. Билкис глядела на волны, что силой вваливаются на каменистый берег, перед тем как отплыть обратно и набраться новых сил. Хасан Терлоев варварски ввалился в моё сердце, затем ускользнул во тьму, но он обязательно вернётся, подлатав себя. С облаков, мерцающих от городского освещения, раздалась скорбящая труба Альберта Айлера, то был его Summertime. Мустафа Тирдроп по неведомой ему причине не стал ввязываться в поножовщину с курдами, ошибочно восприняв это своей трусостью. И безлюдная ночь со всеми спрятавшимися в ней сомнениями согнула его спину, а молитва Билкис была услышана — звёздами ли, Босфором ли, Богом, темнотой или каждым маленьким светлячком, но всё же услышана.
Тем временем Константинополь медленно увядал в глазах Мустафы — это напоминало процесс ослепления, количество вещей, доступных его зрению постепенно сокращалось, как будто непременно шла ему навстречу кромешная мгла. Вот так. И всё же продолжим, пока это не наступило в полной мере. В известной степени нам необходимо продолжать повествование, поскольку львиная доля глав этой книги считается безвозвратно утерянной или же намеренно уничтоженной прежним её автором, Хасаном Терлоевым. Время от времени Мустафа Тирдроп расплывался в той мрачной улыбке, когда осознаёшь, что волен выключить телевизор в любой момент времени, избавляя себя от боли лицезреть этот нескончаемый спектакль обрушений всяких смыслов. Именно в такой момент перед его глазами распростёрлись мирно плывущие облака, будто уменьшающаяся линия громкости. Далее неразборчиво. Далее не. Да не. Не?
Шамиль Диди — родился в г. Грозном летом 1996-го года. Окончил Грозненский нефтяной университет по специальности «Госуправление». Занимался переводами польской, турецкой, испанской и французской поэзии. Ранее публиковался на портале «Полутона», в журналах «Лиterraтура», Angime.