Дактиль
Эдуард Лабынцев
Сквозь мутную пелену виднеются заросли, приглушённо доносятся отзвуки стадных топотов, играют в потоках тонкие лучи. Появившись из ниоткуда, в разреженном ореоле удерживается, не исчезая, нечто розовеющее: фосфорическая фигура без лица — манит длинным пальцем.
Потратив на подготовку несколько поколений, водоплавающие выходят на сушу.
Нет, нет!
Это был не шип розы, а только неостриженный коготок местного гения.
Нет, не простор, только необозримая тень какой-то дремлющей спины.
Едва-едва не потерянное колесо катится, а неусечённая солнцетелая голова.
И это не я моргнул, это весна прошла.
Не перья то были из подушки, а всего-то облака. Растрепала их прачка, и горят поодаль пара лис — пара глаз.
Не сотня стрел серебристых пронзила беспечное сердце, но насквозь зима — всё вокруг.
Открывается небесный глаз, затем ещё и ещё;
небо проливает оземь хрустальные слёзы.
Накренился завьюженный заоблачный ковчег —
просыпал вниз жемчужины комет.
Я сталкиваюсь с огромной белой бабочкой.
Поднимается от моего падения снежная пыль,
трещат-переговариваются льдинки,
скоропостижна бегемотная пасть сугроба.
Скользкие змеи вползают в ботинки.
Серебристый силуэт улетает прочь — к тлеющей лунной бронзе. Отбрасывает неясное зеленоватое сияние.
Я погружаюсь в тягучую снежную глубину.
По правде говоря, разгорячённо и с приобретаемой свежестью. И небо тоже повеселело, осушило бесконечность своих блестящих глаз. Небо смотрит с надеждой.
Справа и слева от меня лежат на снегу — излучают отражённый свет — полупрозрачные крылья.
Однажды поэт подолгу взирал на яблоневую луну и сам вдруг принялся понемногу слоиться. Отсоединил одну полоску и поместил в кувшин, и тот до края наполнился водой с лёгким сладким ароматом; вложил другую полоску — закладкой в черновую тетрадь. И ещё третью — привязал к пыльному колоколу на постаменте.
Очередным утром он остановился отдохнуть в общественном саду, впал в быстрый сон в газебо[1], обнимаемом прерывистой тенью вишни.
Обернулось так, что колокол — впервые за семь лет — всё же поместили на башню. Юный работник взобрался посмотреть с высоты на родные крыши в долине, припомнить мечты, покормить привычных голубей, и, возвращаясь, пощекотал длинный колокольный язык...
Поэт подскочил. От внезапного раската из коротких ушей повалили завитки дыма, яшма глаз в один миг покрылась влажной пеленой, открылась завеса перед челюстным рядом. И все и каждый поняли, что перед ними — мумия.
Небольшой овраг. Сорные травы образовали торопливыми нитями веретено, сплели завесу от непосвящённых. Далеко в небе чёрным жуком пролетает орёл. Песок и камни шершаво съезжают вниз. В общем, всё подчёркивает тишину. В глубине глубин оврага бородатое дитя оборачивается вверх, через плечо, прямо на меня — не моргающий и нераскрашенный мрамор глаз.
Откровение: На самом деле всё — было... Я откровение ретроспективное. Такое уж я от рождения. Извините, я слегка нервничаю перед выступлениями, пусть и краткими, а это — дебютное. Местность досталась мне, скажем так, келейная... Буду опираться, если позволите, на цитаты. Собственно, есть ведь часть, где вы говорите, и часть, где берёте обратно (это из Дж. Ленгшо Остина). А, да, касательно мраморного истукана — это Эсхил. Подытожу, по случаю, цитатой подлиннее:
Прометей: Ещё у смертных отнял дар предвиденья.
Предводительница хора: Каким лекарством эту ты пресёк болезнь?
Прометей: Я их слепыми наделил надеждами.
Разбегаются из чащоб олени, стремятся вон птицы. Стреляет из лука божественная амазонка, бросает в полёт со стрелою сопровождающий взгляд. Летит стрела сквозь уступчивый мир. Замерла стрела, не быстрее камня — для перспективы затверделой вечности.
Я поднимаю стрелу, и она превращается в ключ к загадке. И прячусь в раскидистой кроне...
Поэты обитают на крышах, их крылья путаются в городских проводах. Ветер стоит сильный, и на открытых пространствах по-великаньи уносит добычу. Относит одного из поэтов на необитаемый остров — отпечаток пальца на синей обивке океана. Помещает одиноко бродить по спирали. И никто больше не послужит облакопрогонником, осиротело древо жизни.
А на острове, между нами говоря, местный робинзон давно и не жив, но диким козам всё равно, ведь недобровольный новосёл выглядит неотличимо: взгляд его, вообще-то привыкший к одиночеству и в самой толпе, столь же пронзительно уклончив, резок и бездонен, как и у предыдущего козьего кормильца.
А художники мастерских не покидают. Если что, разведав погоду, быстро возвращаются в лоно войлочных тапок. Художники отказываются быть вписанными в пейзаж. Являются — к ним: зеваки, доставщики, покупатели, посылки, счета, подмастерья в тертлнеках[2] и сестринских халатах, баснословцы-критики, восторгающие образы и возвышенные замыслы.
Отдельный (от всего, кроме слова) поэт начинается, мизинцем ощущений ударившись о собственный язык. Отдельный (полуподвальная стена в аренде) художник начинается, когда весь мир — липкая ресница, препона для глаза видеть как должно.
Художник может начинаться ещё и с мелков на асфальте. Чтобы понять Саут-Даунз, нужно понять местный мел, пишет Джастин Хоппер, и добавляет: «Мел — это дзен. Мел — чудо. Это мастер дзена среди геологических элементов».
Да, конечно, мелки и мел суть разные вещества... при чём здесь... но вещественное художник отстраняет, сворачивает в пределы рамок, вписывая собственную циклическую округлость в квадратуру творчества: он, возможно, желал бы всеоттеночно изображать черепахового кота[3], но нет: проявляет в мир исключительно жёлтый смех (то очерняя, то в розовых тонах); дезидерата его — вечность, что бы это в действительности ни означало. Художник дружественно передаёт кота в гостящие руки поэта, и единый коэт мурлыкает.
А композиторы? О, композиторы!
Тут — без слов.
О полуразрушенной колонне на синеющем холме не пишут больше архитектурных обзоров, не собираются под ней для загадочных таинств. Под ней не дают клятв, не включают её в путеводители. Шепчет ей подлинное имя плющ: Смирение.
Сельский ветер, демонстрируя собственное смиренномудрие, слегка обвивает колонну незримой и покровительственной дланью. И предприимчивый песок, парламентер наступающей пустыни — не находит в колонне должного собеседника.
Он несёт в руке факел. Пламя освещает его профиль. Пламя оттеняет анфас. Он что-то всегда о себе чувствовал. Он что-то всегда о себе знал. Немного от Гёте, немного от Бонапарта.
Самое время. Одеваясь на ходу, обращаешься в подобие плотной подушки, запрыгивая на ходу в многоместное красное нутро. Выкрикиваешь, подъезжая в блеске зари, отодвигая тесёмки пожарно-коринфского шлема: остановись, Герострат!
Философ сидит на белом камне и качает ногою. Оторвавшись от раскопок, вы направляетесь к непрошенному гостю, вы знаете: по привычке ему свойственно существовать до всяких свойств.
Всё же напоминаете, сдержанно, о том, что существует распорядок посещений (а также скидки для преподавателей и студентов).
— Существует? И философ улетучивается.
Яд со стрелы проник в беспечные пальцы. Бросаю стрелу дальше, другому счастливцу. Падаю вниз с дерева, расцарапав левую коленку.
В сурьме по моде восточных аватар, приобщён как действующее лицо к самотворимой поэме леса.
When I owned the scarecrow I was happy[4]
На голову водружают колпак ушедшего праздника, рыхлое тело с соломенной небритостью одевается в лоскутную жёлто-бурую мантию. Угольками придаётся суровость бровям над пуговицами. Торжественно вздымается к небу раздёрганная метла.
Завистливый дождь оттолкнулся от скользкого холма: другие планы...
Трёхгодовалый амур подбирает мою стрелу. Яд нейтрализован и замещён любовным зельем из непрозрачного флакона с распылителем.
Амур, прорвавшись сквозь чащобный хаос на опушку предопределения, вот-вот выстрелит в Психею, одарив приготовленной влюблённостью, и, как известно, споткнувшись о сухую корягу, порежется сам.
Дождь отхлестал, пугало, уже готовое размокнуть, — спасается непромокаемым плащом. Только угольные брови взгрустнули: распались дробные домики.
Небо просветлело, но чернеет новая угроза. Пока ещё выдерживает тактическое отдаление. Готовится. Из года в год для ворон всё желтеющее — памятный кусочек сыра.
«Видеть во всем позитив». Обласканный вниманием и жизнеутвердительными восклицаниями, позитив начинает приумножаться. Всё, что изволило, — является.
Прижимается к ногам кариатид, прячется по промозглым пещерам летучей мышью, загнанным неандертальцем — негатив.
Происходит отсеивание. Вслед за триумфом позитива начинается поиск наименее позитивного, учреждается эстафета отбора. Ослепляются вниманием новые кандидаты.
we cannot go to sleep/
the hills are all cover'd with sheep'[5]
Восстание телесного разума: «Я внутри, всегда внутри. То, что снаружи — не-Я! Единственное облако — это только потерявшаяся овечка. То, что мыслит, — бледный дождь».
Вот тело: завтракает, страдает, восторгается, раздражается, пробегает, отстаёт, читает, почитает, не умеет плавать и без подсказки устанавливать жалюзи. Сейчас уже вступает, осторожно прикоснувшись мизинцами ресниц, в нераздельный океан снов. Оно для себя первый физиолог, первый диагност; коллегиально с зеркалом — критик, повергающий без слов.
На нижних небесах (в фойе) раскачиваются на табуретах, зависнув на золотистый миг между сном и распорядком ключевые персоны — ночные портье. Шевелятся несобранно швейцаровы мысли под клеткой шевиота.
По орбитам ленивых пылинок на носочках прыгает-отталкивается, крадучись, первосвет.
На седьмой этаж (пурпурные половики), в номер 49 Сцилле и Харибде дня и ночи — и вовсе не достать. Они здесь избегнуты, вытеснены: достаточно не разъединять штор.
Белая пустыня окружает оставленный своим творцом недвижимый оазис: обрыв обоев преображён в столпотворение красок и цветов. Воспоминание о будущем почерке.
Дневной творец спит. Сон такой: в корзинке — переливчатый зверёк, которого он показывает подходящим, бормочущим, наклончивым взрослым, приоткрывая полупрозрачное одеяльце. К зверьку тянут руки, и тот лазореет и темнеет, сворачивается камнем или игриво потягивается, обнажая мягкий живот; играет с тем, что протягивают, целует протянутые пальцы или проливает слёзы.
Брезжит неясный горизонт, кто-то свистнул, как ветер над волною растерзанною, припавшей ко мгле берегов.
И отшельник воскликнул:
«Явился, явился — мной призванный Феникс!»
[1] Разновидность декоративной беседки, павильон в саду.
[2] Разновидность водолазки (прим. ред.).
[3] Черепаховых котов не бывает, вот почему этот — уникальный, как единорог (прим. пвт.).
[4] «Пока владел я чучелом, был счастлив» (перевод с английского). © Люк Хейнс.
[5] «Мы не пойдём спать, / Ведь на холмах ещё пасутся отары овец» (перевод с английского). © Уильям Блейк.
Эдуард Лабынцев — родился в 1996 году. Публиковался ранее под псевдонимами и гетеронимами (стихотворения и переводы с английского). С 2021 года обратился полноценно к собственным стихотворным опытам и к лирической прозе. Вне художественной литературы заинтересован в философии истории и философии искусства. Живёт в Ставрополе.