Андрей Иванов

670

Дни

(Две главы из нового романа)

I

 

Прохладный день, ветрено. 13 июня, 2021 год. Тигр не любит непогоду и охотится по вечерам, особенно тигр, рождённый днём — наиболее уязвимый из знаков; я тебе перезвоню, и повесила трубку. Мама. Музыка Шопена и Sparks. Записки декабриста Лорера — что там ваш Достоевский! Смех, её смех...

На встречу с Гришей я пошёл в джинсовке. В автобусе увидел женщину в маске, из чувства солидарности надел маску. 

Гриша меня ждал в начале Stalkeri käik, на пальце у него был протектор.

— Что случилось?

— Ты не поверишь!.. Ха-ха!.. Пытался срубить топором ветку яблони. 

— Ветку — топором?..

— И чуть не отрубил себе мизинец! — он засмеялся, и мы пошли по переулку вниз, вокруг нас туристы, гвалт, суета. 

Гриша шёл, бережно прижимая к себе руку, и жизнерадостно описывал, как врачи собирали его раздробленный палец, как мудрили, оперируя его, даже устроили небольшое совещание, а он сидел за операционным столом, просунув руку сквозь отверстие в шторке, и слушал.

— Правда, был и тревожный момент, когда я похолодел, услышав, как мне показалось, слово «ампутация», но оно мне наверняка послышалось, потому что я был сильно возбуждён, а так мне никто не предлагал его отрезать, хотя вид у пальца, доложу я тебе, был тот ещё, ну совершенно безнадёжный!.. 

А так у него всё в порядке. Прекрасные дни — без телефона и компьютера, в уединении он читал Плутарха, Всеволода Петрова, Вагинова, Николева...

— И ничего не делал, только представь! Никуда не ходил, кроме как на море. Благодать!

Гриша прятался на даче два раза в году — летом и под Рождество. А то и чаще... 

Я допускал, что под Рождество он уезжает куда-нибудь в другое место — например, в Вену или Стокгольм, ходит на концерты, в костюме с бабочкой, сидит задумчиво в партере или ложе или бродит по музеям, совершенно голодный, а нам из вежливости, чтобы не обижались, сочиняет, будто он на даче, поэтому я иногда из вредности звонил ему, но застать его врасплох не удавалось, он отвечал на мой звонок и говорил, что он натопил, сушит дровишки, вот только что зажёг свечи и налил себе сидр, собирается есть вегетарианскую котлету из кулинарки — «я знаю, что это есть нельзя, но мне лень что-то искать, не говоря о том, чтобы приготовить, я себя не настолько люблю... А в целом тут хорошо, тихо», — и смеялся. 

Я прекрасно помнил полоску пляжа; вспомнил большой круглый стол, — немедленно вычеркнул пляж и отбросил стол, представил Гришину спартанскую койку — под скошенным потолком, с врезанным в этот скос узким окном (под такими потолками мне обычно плохо спалось), увидел книги, сталагмитами росшие вверх навстречу свисающим на толстом проводе маленьким лампочкам. Книги, конечно, никогда не валялись у него на полу — это уже моя вольность, не помню, были ли там лампочки, скорей всего, я откуда-то их перенёс, как и всё то безобразие, что царит в моей комнате, я мысленно переносил в его дачную комнату, на книжках распускались фарфоровыми цветами чашки, плыли в воздухе блюдца с подсохшим вареньем, катился позеленевший лимон, шелестели фантики, выползала мышь; между столом и его спальней я поднимал стену из книг... Ерунда! Я представил, что его дача выстроена из книг... Да и это чепуха! Дача и есть одна большая книга, в которой он живёт, потихоньку читая возникающие на стенах слова...

— Но по вечерам холодно, — сказал он, — ветер с моря пронизывающий, так что я затопил. Представь, июнь-месяц, а я топлю!.. 

— Ну и что! Я бы тоже с удовольствием топил!      

Когда я последний раз топил печь? У мамы... Мне нравилось топить, — с грустью подумал, как топил в Хускего. И раньше топил, в девяностые, когда отец уже с нами не жил, мама работала на умирающем заводе (им. Пеэгельмана; иногда она работала по ночам или оставалась там ночевать), отопление было на мне, топить было необходимо, мы жили на ул. Сальме, дома там в основном деревянные, лёгкие, с каменной основой, но деревянными стенами, построенные в двадцатые годы, они походили на трёхэтажные теремки — стоит себе теремок, в нём мышка живёт; у нас рано появился замок на двери подъезда, наш сосед Сассь, тогда ещё живой, часто спьяну ломал дверь чёрного хода, поэтому она всегда была забита куском фанеры, окна в подъезде тоже были побитые, дом остужался быстро, но мне нравилось подмерзать: пришла стужа студёная, есть кто в теремке?.. — я натягивал свитер, шерстяные носки, в холоде есть что-то метафизическое, холод облагораживает, полезно себе напоминать о том, что ты — человек, и у тебя не всё схвачено, можешь натопить квартиру, но — не согреешь улицу, не то что человечество, я приучал себя сидеть в нетопленой квартире; когда в доме холодно, ты не только ведёшь себя иначе, но и думаешь о другом; вернее — об ином... Я включал мои детские пластинки, слушал их, пытаясь припомнить что-нибудь такое, чего давно не вспоминал (я рано заметил, что многое уходит в беспамятство с концами, спускаться в колодезь мрака с каждым годом страшней, извлекать прошлое без потерь всё трудней, а кое-что совсем не даётся). Брал книгу, забирался под одеяло и в нетерпении читал, надеясь отыскать подсказку; память молчала...

мы в город Изумрудный

идём дорогой трудной...

— Печка у меня старенькая, — сказал Гриша. — Не знаю, как я с этим пальцем полезу дымоход чистить... 

— Может быть, лучше доверить опытному печнику?

— А пойдём в Старый город! Я в Старом городе четыре месяца не был! Я так добросовестно соблюдал карантин... Как всё же хорошо, что ты меня вытащил, как хорошо после такого долгого отсутствия выбраться в город!.. Какой запах!.. Это из пекарни — зайдём?

Мы вошли в пекарню. Он занял очередь и достал кошелёк. 

Что он задумал, этот Железный Дровосек? (О, если он — Дровосек, то я, конечно, Страшила.)

Гриша пригладил бороду и торжественно прошептал, что решил подарить нам буханку ароматного хлеба. 

Зачем?.. Когда он решил?.. Ну не стану же я с ним спорить... 

Взяли хлеб и пошли, пошли... Стеклянные двери, витрины, туристы, запахи, вспышки фотоаппаратов — этот квартал меня дурачит, он совсем не похож на Таллинн; он такой же искусственный, как этот фиксатор с повязкой на пальце Гриши. В Ротерманни я себя чувствую приезжим; приезжие на этих улочках чувствуют себя как дома. Мы идём и невольно подслушиваем российских туристов, поклонников Тарковского: 

— Не «Виллис», а «Ленд Ровер»... 

— Где он проехал?.. Здесь?.. 

— Нет, оттуда и — туда... 

— А пограничник?.. 

— Там... и, кажется, ещё один был там... Кстати, у них автоматы Томпсона, но ездили они на обыкновенных «Уралах»... 

Сколько внимания к деталям прошлого — иллюзорного прошлого! И город как будто ни при чём, в фильме его и не было. 

Мы поскорее покидаем этот павильон и через Канути идём в Старый город, в парке всё перерыли, тропинки влажные, перешагиваем через аккуратное зеркальце дождевой воды, вот так, по ступенькам вверх, всё время вверх, от ходьбы я приятно запыхался.

Роман — это не кубик Рубика. Роман — это что-то вроде загадки Антикитерского механизма, теперь разгаданной, но всё ещё интригующей учёных. Роман — это мистическое приключение, в которое я бросаюсь, чтобы что-то узнать о себе. Без романа многое осталось бы под покровом. Роман — это уловка.

Мы петляем по улочкам, много людей. Палец, врач, топор... то есть наоборот: сначала топор, а до него ветка... сажи чёрная метка... Полянка, соседский кот...  Сначала казнь, а потом — приговор. Сбиваюсь. Вижу старый Главпочтамт (Suur Karja, 20), где я работал, моё воображение почему-то уводит Гришу в это красивое каменное здание, с кованной дверью и узловатой чёрной решёткой на окне, и сажает его за мой стол (в дальнем углу: именно это место я всегда представлял рабочим местом Йозефа К.), возле полок с газетами и письмами, а сам я, прощаясь с печальным мальчиком, ухожу, в окно вижу его, в возрасте четырнадцати лет, склонившимся над бумагами за почтовым столом, над ним грозно возвышается стеллаж, перед ним на столе — куча писем, пачка пахнущих свежей печатью газет, мешок с посылками, а там — налево по коридору, где теперь кафе, — сидят неприятные, смешливые женщины, все они носят выцветшие халаты и выглядят ужасно, я слышу звонок... Приехал роковой мужик за почтой? Нет, это мимо нас катит самокат с сиамскими пассажирами. Мои глаза выключаются, я прячу увеличительное стекло в карман. Смотрю на всё обычным взглядом. Идём молча. Я ещё на почте, вернее — он. Мне хотелось, чтобы Гриша побыл тем русским мальчиком на почте; чтобы толстая женщина с высокой причёской и отвратительным бюстом сказала ему, когда он спросит, что завтра у него по графику выходной — можешь не приходить, мальчик; и я не пришёл, а потом мне записали прогул. О котором я всю жизнь с неприязнью вспоминаю — с неприязнью к крупной важной женщине, которой захотелось выставить мальчика прогульщиком; много лет запах кофе вызывал у меня отвращение и икоту, я вспоминал толстуху, её пот, её накрашенные губы и мутный безразличный тюлений взгляд... Оглядываясь на своё детство, я вижу себя робким, скованным, молчаливым, до болезненности застенчивым, почти инвалидом, который каждую незнакомую вещь долго пытается приручить, боится по ночам, вскакивает во сне и бежит к родителям. В гостях столовые приборы мне внушали ужас, я отказывался есть, робел заходить в туалет, каждую новую рубашку было трудно надеть; пытка в парикмахерской, пытка в столовой, пытка в бане; я боялся, когда вода змейкой уходила в слив. Мне хочется всё это передать другому человеку, чтобы никогда не вспоминать, чтобы перестать быть заложником навязанного мне топоса, чтобы, оглядываясь, видеть в прошлом другого — актёра, который изображает меня, передать ему почти завершённую жизнь (как Джойс хотел передать Стивенсу Work in Progress).

Туннель... 

На Сальме приходилось топить очень рано, начиная даже с сентября, и я топил. Наш сосед Сассь частенько лежал в психушке, а нижний сосед делал ремонт, но ночевать не оставался, — со всех сторон мы были окружены холодильными камерами, и если я не топил, квартира промерзала, а зимы в начале девяностых были исключительно злые. (Да, негромко сказал Гриша.) Как только делалось темно, я спускался за дровами в подвал, приносил ведро и большую охапку дров и принимался топить. Читал, лёжа под одеялом, тянул вино, вылезал подбросить — посмотрел на огонь, покурил в печь и снова за книгу!..

Я любил гулять по улице Кунгла; в большом угловом доме жила Эрика, мы дружили недолго, месяца два-три, мне нравилось её поджидать вечерами, когда работала котельная и пахло углём; я стоял с сигаретой во дворе, прячась за колонной от соседских мальчишек, ловил запах угля, смотрел на её окно, и сам собой любовался: вот я стою, с сигаретой в руке, облокотившись на колонну разбитых ворот, вот куча угля, вот тоска у меня на душе, я жду её, — мне нравилось быть влюблённым, мечтателем, я шептал стихи, я напевал No More Lonely Nights... Прождав с полчаса, я шёл к телефону-автомату, бросал двушку, звонил ей, она говорила, что делает уроки, я говорил, что буду ждать её, она ничего не обещала, через час или два, измучив меня ожиданием, она выходила, я видел её розовую куртку, она шла через двор в темноте, я шёл ей навстречу, спотыкаясь об уголь, который роняли кочегары, он там валялся повсюду... 

Мы снова с Гришей в нашем мире, в нашем дне, идём на вокзальный рынок, покупаем кофе, в Тоомпарке садимся на сухую скамью, смотрим на стену Вышгорода в лесах, по ней ползают строители в своих спецовках ядовито-жёлтого цвета. Гриша сворачивает папиросу, курит, я потягиваю кофе... Время идёт для всех, ползут облака, гремят строители, будто разыгрывая для нас красивое индустриальное вступление, сейчас завизжит пила, загрохочет отбойный молоток, строители повернутся к нам, у них будут гитары, они вдарят по струнам, и один запоёт. 

Долго сидели, разговаривали обо всём помаленьку. Гриша ковидом не болел, я рассказал, как мы переболели, и про то, что у нас умерла соседка, тоже рассказал; он хотел было посочувствовать, но я его опередил:

— Не надо. Она была вредная, путинистка, нас фашистами называла, мы с ней часто ругались. Хотя я ей помогал, даже сумку подносил, несмотря на ссоры. Лена не прощала, три года с ней не разговаривала. А старуха хитрая была, всё ругалась с нами, говорила, что Ельцина своими руками задушила бы, всех там на «Эхе Москвы» — расстрелять, до одного! Путин у неё молодец и так далее, но как только ей надо было ехать куда-нибудь, она ко мне подлизывалась и просила, чтобы я её цветы поливал... 

— Поливал?

— Поливал...

— Не знаю, поливал бы я... — Он задумался.

— Не думаю, — сказал я. — Лена на меня сердилась за слабость характера, за эту уступчивость, а на старуху в ответ рычала, чтобы та не материлась хотя б при ребёнке...

— Она материлась?

— О да! Колоритная была бабка, умела завернуть. Она себя считала культурной: Москва — пуп Земли...

— Ну это понятно.

— Эстония — тьма. «Мне эта ваша провинция всю жизнь погубила» — так она говорила. И вот её забрал ковид. Когда человек умирает, тогда он проходит через пуповину Земли. 

— Да я и не знал, что у вас такая боевая соседка была.

— Да, была... Стало тихо.

Прилетала чайка, вскрикивала; плавали утки, крякали. 

Мимо прошла девушка в рваных чулках, джинсовых шортах, с куцей собачкой в руках. Густо-чёрные крашеные волосы и розовая прядка. Плоский бледный живот. Прошла, не взглянув. 

Гриша сказал, что не любит писать авторам отказы. Я спросил (не знаю зачем), не ведёт ли он дневник; Гриша посмеялся и сказал: 

— Нет, не веду. Ну о чём бы я писал? О том, что в доме 24 градуса тепла?.. Или о том, что я послушал такую-то симфонию Малера или Брукнера?.. Я бухгалтер в душе!

— Крис Кельвин?

— Вроде того. Любой, кто бы заинтересовался мной, открыв мой дневник, сильно во мне разочаровался бы... 

Я подумал: да хотя бы Малер и Брукнер... а как ещё отгородиться от хаоса? Вот у Вани Мишутина прекрасный дневник!.. Так даже лучше: ходил в кино, читал новости, провёл урок английского, читал «Сатанинское танго», день ветреный, посредственно высок... Я б почитал Гришин... Или совсем коротко, как в романе «Яйца по-китайски», даже не слова, а зарубки: палец — взглянул и вспомнил, и только ты поймёшь. А может, он и вспоминать не хочет? Или всё прекрасно помнит и с хаосом справляется без дневника. Малер, Брукнер... Для дневника вполне достаточно. К тому же дневники пишут не для того, чтобы их кто-то читал, — пишут для себя, только для себя... Впрочем, и романы для себя пишут; тот, кто пишет роман для кого-то, — жалок.   

Гриша ленился идти вверх на Вышгород и предложил взять напрокат самокаты. Я категорически отказался. 

Проводил его на 16-й автобус. Стояли как на переправе. Он говорил о де Кюстине, я говорил о де Местре и Анри Кале, а вокруг нас ходили, ходили... Один бродяга осмелился попросить сигарету, я сказал, что у нас нет сигарет (что было правдой — Гриша курит табак). 

 Пришёл домой — никого. Выпустил кошку на балкон, подсадил на шкафчик, сидит в цветнике, довольная, в окно смотрит. Машины едут, на газоне стоят собачницы... 

Жизнь ускользает... Мне страшно проваливаться в мрак; всё кажется бессмысленным, но можно задержать, чуть-чуть подержать, когда описываешь, то не сразу расстаёшься. К тому же у меня ужасная память — забываю основательно; мне жена что-нибудь рассказывает — а я не помню! Она обижается: неужели не помнишь? Нет, не помню. Она думает, что мне всё равно... что я равнодушный — но не правда же!    

Жизнь мне кажется черновиком прекрасной книги, которой мне, увы, не написать. В мире лжи красоте не может быть места. Я не верю в историю. Даже если в истории сохраняется человек (оттиск его жизненного пути), это не он, и даже не его тень, а какой-то миф, анекдоты, враньё о человеке; при жизни-то никто толком человека не знает — не знают его близкие, не знают друзья, не знают враги, а уж после смерти подавно. История — грандиозная фикция. Один день гораздо важней столетия. История стремится у каждого отнять его день, лишить нас этого бесценного дара; история поднимет кого-то над нами, и все вокруг почувствуют себя маленькими. В каждом дне есть что-то особенное, но события, о которых кричат в новостях, оглушают. Мой день сыгран только для меня, несмотря на то что в нём участвует много игроков, актёров, людей, которые определяют мою жизнь, влияют на ход моих мыслей, всё же этот день мой, исключительно мой, с кем бы я его ни разделил, в нём есть что-то неповторимое (проблески романа), до чего я могу добраться, записать, подобрать метафору, и день останется в янтаре моей мысли, как в поэме, в своём ритме, в своём цвете, в своих запахах.

 

II

 

Но это, скорее, мечта. Всё, что мне отпущено, — небольшой отрезок пути, на котором я могу наблюдать жизнь, не более того. 

Люди так похожи на цветы, говорила мама. Она подрабатывала в парниках: уезжала по выходным, я ждал её у бабушки, сидя у окна: фонарь печально светил над крыльцом, превращая Ржаную улицу в китайский театр, берёзы качались, огромной кляксой пробегала собака, и вдруг из мрака на крыльцо выходила самая родная тень: мама! Я бежал к двери — скорей открывать! От неё пахло дождём, растениями, химикатами, и её руки были исцарапаны: «цветы кусаются». 

Я вспоминаю это, сидя за чашкой кофе в «Сент-Патрике» на остановке «Хобуяма». Посетителей немного, и все сидят вдоль большого витринного окна, поставив локти на столики, то и дело поворачиваясь к свету, как цветы, жаждущие тепла, солнца... 

Нарвское шоссе, машины, ветер... Я не тороплюсь уйти, к тому же меня охватило странное чувство, будто в данную минуту, вспоминая мамины слова, я даю ей возможность побыть здесь, в этом кафе, я смотрю на всё её глазами: прохожие заворачиваются в собственные складки... в трамваях подмёрзшие, недовольные пассажиры... и все чем-то неуловимо похожи на цветы...

Мама любила наблюдать: мы садились на какую-нибудь скамейку, она покупала мне мороженое, я ел, а она, глядя на мир сквозь солнечные очки, делилась со мной своими наблюдениями, обращала моё внимание на что-нибудь. Я тоже очень рано стал носить тёмные очки, а когда кто-нибудь из взрослых требовал, чтобы я, мальчишка, их снял, я говорил спокойным голосом, что у меня больная сетчатка. 

Но сегодня, глядя на мир неприкрытыми глазами, я подумал, что она могла позаимствовать это сравнение людей с цветами не только из своего опыта, но также из «Невского проспекта». 

Сколько ни пытаюсь примириться с действительностью, ничего не получается. Приходится выцарапывать крупицы и слагать из них для себя день, и невольно пускать читателю пыль в глаза — будто был у меня такой особенный, такой гармоничный день... Не было! Никогда не было! Успокойся, читатель, у тебя наверняка бывали дни получше моих — вот недавно я встречался с Севой, поэтом, который... впрочем, не так важно, о чём пишет Сева, он мне рассказал об одном замечательном дне: он ездил в Выборг и пил вино с подругой, сидя на камнях на побережье залива, а вокруг была тишь, всё замерло. Распахнул картину, а я застыл в восхищении! Каждый раз встречая его, я вижу, что в нём светится тот день, стоят деревья неподвижно и молчит Финский залив, отражая солнце. 

У меня, может быть, тоже был такой ценный тихий день — один на всю жизнь, может быть, да только затерялся, вовремя не подхваченный. 

Мне легче запоминаются события, если я не один. Наверное, это связано с неприязнью к собственному телу: мне проще наблюдать попутчика, нежели видеть собственное отражение в витринах — поскорей стереть этого мешковатого типа, который, хромая, приближается к стеклянной дверце! День, в котором я был один, — таких у меня было предостаточно. И что там, кроме моих мыслишек? Но и такие дни я записываю, по-своему зашифровывая (то бишь искажая). 

Итак, моя действительность начинается не с чего-то вне меня, а с неприязни к собственному телу, в котором я никак не могу расположиться. Я очень рано обнаружил, что оно мне не принадлежит; мной распоряжаются другие, и потом, предоставленное самому себе, оно командует мной. Удивительно. Где в этом организме заплутало я? Тело — источник бесконечных беспокойств, оно постоянно отвлекает меня, сообщая о всевозможных неудобствах и внушая мне страхи. Вся моя робость — от него... Я должен заботиться о нём, бояться за него... и с какой стати? Но я уже не в состоянии вести с ним переговоры, я не в том положении. Поэтому иду на уступки, пью вовремя лекарства и так далее. А если оно отдаёт мне приказы, подчиняюсь, терплю. Для меня, например, стало делом обычным перед авиарейсом впадать в лёгкое мелодраматическое состояние, которое я шутливо называю V-Effekt[1], — в сущности, это тревога, медленно переходящая в панику, и в этом состоянии я могу совершить какую-нибудь глупость. Так, перед моей последней поездкой в Москву я вдруг придумал избавиться от скопившихся у нас российских металлических рублей — целая банка! Что-то привозил я, что-то жена, а что-то тесть; мы с малышом их использовали в настольных играх в качестве фишек. Возьму с собой и буду там раздавать бедным, — решил я, — зачем они нам? Так и поступил, два дня я щедро раздавал рубли направо и налево, швырял в шляпы и футляры музыкантов. Эта импульсивность опять же была связана с моей нервозностью: в Москве страхи ходили за мной по пятам, куда бы я ни пошёл, надо мной висела огромная чёрная туча, давившая на сознание. Слежки я не обнаружил, но на всякий случай не рассиживал в кафе и не заказывал себе напитков, покупал воду в бутылочках и не оставлял в номере, много гулял по городу, раздавая монеты, вкладывал в протянутые руки, которых было неожиданно много. Забывшись, я заплатил ими в какой-то забегаловке, высыпал, не подумав, на прилавок, — кажется, это была «Шоколадница» или «Картошка», что-то в этом роде, — молоденькие кассирши, посмотрев на мои рублики, воскликнули: «Так не пойдёт!» — «Что не пойдёт?» — «Откуда у вас эти деньги?» — «А что такое?» — «Они давно вышли из употребления!» — и уставились на меня. Страшный конфуз! Людей было немного, но все смотрели, всем стало интересно, кто-то подошёл, начал рассматривать мои монеты... «Да, — сказал парень в очках, — довольно старые рубли, но я их помню!» Он это произнёс с гордостью, а я сказал: «Вот», но не помогло, меня не отпускали, и я догадался — безмолвно решают: звонить куда надо или нет? Я моментально рассчитался карточкой и пустился в объяснения, они слушали с недоверием, смотрели на меня — то ли как на пришельца, прибывшего на машине времени, то ли как на мошенника, но вскоре я их убедил в том, что я всего лишь недотёпа, к тому же из Эстонии, даже показал паспорт; в паспорт они поверили, я пригласил их на литературный вечер — в «Мемориал» на Каретный ряд — они ахнули! Парень в очках утвердительно кивнул и со словами «увидимся там» пошёл к выходу (я даже подумал, что он прямо туда и направился, хотя было утро, а выступал я вечером). Меня обслужили, одна из девушек подсела ко мне, я конфузился и рассказывал, как решил привезти рубли, всю историю, как раздавал деньги на улице, она смотрела на меня большими от изумления глазами, мы подружились, я принёс ей мою книгу (кафе было неподалеку от гостиницы, в Кисловском переулке), она сходила на моё выступление, с тех пор мы переписываемся.

Иногда в аэропорту, непосредственно перед посадкой, я начинаю думать о себе в третьем лице. Случается развить эту игру до того, что сознание разделяется на киноленту и дорожку субтитров; скованный жёсткими рамками сценария, находясь во власти невидимого режиссёра (аэропорт способствует: всюду указатели, пол расчерчен, как сцена в «Догвиле»), я шагаю по стрелочкам, а моё второе я машинально диктует субтитры.

Глупо, конечно. Но кто об этом знает? Кто может заглянуть в мою коробочку? Даже если самолёт разобьётся, вскрыть мой череп, как чёрный ящик, не выйдет. Смерть всё засветит.

Допустим, я в Париже. CDG, gate 2. Билет: девятое место. Дрожь. Я прожил больше двадцати лет в квартире № 9. Во мне нарастает паника.

Забавней всего, что я не могу себе объяснить мой страх: я ведь частенько подумываю о самоубийстве, но как только оказываюсь в самолёте, я всё забываю, поэтому, когда меня посещают томительные суицидальные наплывы, я мысленно переношу себя в пассажирское сидение и представляю, что я смотрю в иллюминатор: самолёт встряхивает, мы наклоняемся, я вижу землю — она чертовски низко, мы приближаемся, нас переворачивает... Ты — лицемер! — мысленно говорю я себе. — Трус и лицемер! Ты не способен покончить с собой: если бы ты хотел покончить с собой, ты бы не боялся летать. 

Но бывает и не такое: глубокая дрожь, и вдруг я сам себе кажусь немного чужим, и не знаю, каким будет мой следующий ход, тогда я вспоминаю Росса Локриджа: его успех, его самоубийство, которому до сих пор не найдено объяснение.

Долгие минуты у посадочных ворот, — без этого ни один полёт не обходится (тут всё по Достоевскому: вот через час, через десять минут). Внимание впитывает собравшихся, воображение наделяет каждого вымышленной биографией, раздаёт им профессии, увлечения и тому подобное; как только набор составлен, я, подобно змее, ревностно слежу за перемещениями актёров по залу, будто идёт шахматная партия, и выигрыш для меня решает судьбу: la destination.

Такое напряжение ума не проходит даром: безымянные персонажи врезаются в память и возникают многие годы спустя, принимая роль новых попутчиков, являются в присутственных местах — в приёмной дантиста передо мной садится женщина, которой я только что помог запихнуть её аккуратный синий чемоданчик на багажную полку (и было это лет десять назад, если не больше). Или в ресторане: я и NN, сидим разговариваем, а за соседним столиком пожилая пара плавно превращается в пассажиров. В сущности, ничего страшного: каждый человек — пассажир. Картины прошлого захлёстывают сознание, я невольно поджимаю локти, как в самолёте, когда ел несъедобный завтрак бок о бок с пожилыми голландцами, я вроде бы в ресторане с NN, а под моими ногами стремительно растёт пропасть (жизнь как сон в самолёте).

Я-то думал, что из дискретности на них не взглянул. Оказывается, мы видим людей даже с опущенными глазами. Память сохраняет всё до мельчайших подробностей: помню лица, помню одежду, запонку на рукаве старика, Копенгаген — Лондон, старик вгрызался в «Верного садовника», перелёт мне показался очень долгим. Сколько страниц он прочитал? И потом не хотелось с ним расставаться, такой уютный сосед: не вставал, никому не звонил, только читал. Перелистывал, стараясь не шуршать. У него было бронзовое черепашье лицо, довольно узкий красивый череп, длинный нос, тонкие пальцы, ухоженные ногти, стильный пиджак, невообразимый галстук, жёлто-золотой, широкий, с диагональной лентой светло-зелёного цвета, внутри этой ленты извивалась блестящая ящерица, усыпанная искусственными камнями на хвосте и спинке. С таким пассажиром по соседству было бы хорошо потерпеть крушение. Не хорошо, а — замечательно! Лучшего варианта не придумать. Он был создан для этого. Но я не был готов. Я должен хорошенько продумать свой костюм. Мне до этого изящного пожилого господина расти и расти. Надо в себе что-то менять — не только в костюме, но и в своём космосе. И вообще... вся эта болезненная пристальность и странная игра мысли вызваны не чем иным, как страхом. Память судорожно выдаёт лица случайных попутчиков, как бывает несут воду, платок, нашатырь, когда человеку плохо... Лица, лица... А ты полагал, что они каким-то чудесным образом испаряются. Не тут-то было! Время доказало, что оно из песка и эти люди-песчинки — все с тобой, и что хуже всего: ты остаёшься в них тоже! Да, в каждом остаётся всё, но одни способны отфильтровывать ненужное, заботясь о сподручных инструментах, а некоторые — нет. Надо принять свои несовершенства. Моё несовершенство — это я. 

Но что же такое моя жизнь? А очень просто: моя жизнь проходит в замкнутой башне с узкой лестницей, как в маяке. Свет где-то наверху, но моя жизнь — это спуск, причём задом наперёд; перед собой я держу большое искривлённое разноцветное стекло, сквозь которое я смотрю на пройденные ступени. Мои пройденные ступени, раскрашенные и причудливо изменённые стеклом, и есть действительность: волны, ударившие мне в спину и превратившиеся в ступени минувшего. Всегда по спирали вниз, всегда по спирали вниз, глядя на ступени минувшего сквозь искривлённое стекло фантазийных представлений о жизни. Никогда — или почти никогда (вуаль несколько раз приподымалась) — я не видел подлинной действительности. Такой, какая она на самом деле, жизнь являлась мне несколько раз, и в ней оперировать было невозможно, вместе с ней приходил ужас, даже знакомые лица превращались в монстров, у меня было такое чувство, будто я покурил «дьяволовой ноги», но я не курил, это произошло само собой, без всяких внешних раздражителей, всего лишь усилием воли и продолжительными медитациями. Реальность абсурдней, чем бред сумасшедшего. La réalité c'est un véritable cauchemar. Помнить об этом необходимо, тогда ты не будешь переживать о том, что о тебе думают другие — они ведь не знают, что ты такое на самом деле, никто не знает, даже родная мать. Я сам себя никогда не видел со стороны, не видел себя таким, каким меня могли увидеть из-за приподнятой вуали. Видеть себя со стороны, из-за вуали — предельное отчуждение. Увидеть себя таким, каким я увидел моих подруг, когда с ними пил кофе в институтском кафе: плавно с моих глаз сходит вуаль, прозрачная, едва уловимая плёнка, воздушная, но весьма плотная, она ползёт вверх, и я вижу двух существ, не узнаю их, всё во мне сжимается с одной стороны — от восторга, а с другой — от ужаса; плёнка опускается, и со мной за столом знакомые девушки, родные лица, пьют кофе и — речь их понятна, голоса знакомы, слова, вот только что наполнявшие воздух пугающей дрожью, понятны; облегчение длится секунду, две — и снова вуаль, как внешнее прозрачное веко, ползёт вверх и показывает мне незнакомых существ; институтское кафе, которое я так хорошо знал, преображалось в колдовское место. Всё кричало мне о том, что я не знаю мира, в котором живу, и себя едва ли. Во мне с рождения жило (и, надо думать, живёт по сей день) шепчущее существо — таинственный безмолвный наблюдатель, который, дабы подать о себе знать, приподнимал ткань иллюзий, отделяющую меня от подлинной жизни, чтобы я крепко-накрепко запомнил, что живу под покровом лжи, из которой и сплетено всё в нашем мире, без этого компромисса невозможны наши человеческие отношения, ко всему примешана словесная ткань лжи, или условности. Компромисс с условностью необходим, но и верить в то, будто мир условности, к которому мы привыкаем, подлинный и единственный, — нельзя. Он, тот таинственный наблюдатель во мне, хотел, чтобы я усвоил: внутри меня царит разлад. «Ты не знаешь себя!» — шептал мне наблюдатель.

Мистический опыт длился не дольше минуты; приключился он со мной в те безумные дни моего отшельничества, в году так 1996, когда я очень много писал, писал о двенадцатой главе «Улисса» в «Приглашении на казнь», дежурил в двух местах, не высыпался из-за приступов сонного паралича, околачивался в районе Кассисаба, вёл противоестественный пуританский образ жизни, в угнетающе-нищенской обстановке писал мой первый роман, который шёл из меня огромными уродливыми частями: я едва успевал записывать. 

Мистический опыт меня не испугал, я обрадовался, со мной уже приключалось подобное в детстве, когда мне было четыре, я описывал этот эпизод с одеждой, придавшей стулу, на котором она висела, живое выражение — казалось, с ним можно было запросто поговорить. Огромную роль при этом сыграла моя фланелевая рубашка, вернее — узор: анютины глазки и фиалки на тёмно-красном фоне. В советское время их производили валом, мама знала, что я с трудом принимаю новое, заметив, однако, что я свыкся с фланелевой рубашкой, покупала такие сразу несколько на вырост и, по мере того, как я рос, выдавала их мне, доставая из своего тайника, и я легко влезал в новую чешую, не замечая подмены; я привык и к мягкой ворсистой ткани и к фиолетовому узору лепестков, рубаха стала частью моей личности, почти на всех моих детских фотографиях, за редким исключением, я был в ней и смотрел с какой-то фиалковой тоской (впрочем, что касается взгляда, очень может быть, что я подражал моему дяде: у него на фотографиях выходил такой грустный — «лермонтовский», как говаривала мама — взгляд), поэтому все эти фотокарточки я уничтожил.

Моя рассудочная жизнь (и всё мною написанное) гроша ломаного не стоит. Я горжусь только одним: я не пошёл в армию. Я не дал этим негодяям надругаться над моим телом. Не позволил им вбить в меня подчинение, эти мерзавцы не отдавали мне команды. Я не носил сапоги и портянки. Не шагал строем в форме, не брал в руки оружия (за вычетом двухнедельного дежурства возле пресловутого памятника в девятом классе), не ползал в противогазе по-пластунски, не стоял на «тумбочке», не драил полы, не смывал чью-то сперму, не чистил унитаз, не получал пизды от этих уродов. Я уберёг себя от этого и горжусь — горжусь так, словно побывал в святых местах; впрочем, я и оставался в святых местах и вёл по-настоящему целомудренную жизнь: писал стихи, делал китайскую гимнастику, слушал пластинки, писал свои рассказы, вёл дневник, работал и прятал беглого стройбатовца, пусть недолго, но те два месяца, что он провёл в нашем подвале, он считал прекрасным отдыхом от гауптвахты. 

И всё-таки: что такое моя жизнь? Моя жизнь не цельный спектакль, не история, не цепочка событий, а странные сцены, бессвязные, бессмысленные. Всё, что бы я ни делал, люди истолковывают по-своему. Всё, что бы я ни написал, будет вывернуто и загублено. У меня есть только небольшой отрезок времени. Я сижу в кафе, смотрю на остановку, там несколько человек, они зябнут, отворачиваются от ветра, щурятся... Скоро я выйду на улицу и пойду по Нарвскому шоссе в направлении парка Кадриорг, — это всё, что мне известно, это всё, что у меня есть: отрезок, от кафе «Патрик» до парка, а потом, может быть, трамвай... Никто не знает, что будет дальше. Неизвестность. Самое верное слово для определения действительности: неизвестность. 

На остановке никого.

Выбираюсь из кроватки и ползу к родительскому ложу, оно кажется огромным и тёплым, забираюсь к ним под одеяло, а недовольный отец вылавливает меня за ногу, вытягивает, как игрушку, и относит обратно. Казалось бы, инцидент исчерпан, но моё тело бунтует и снова упрямо ползёт к ним. Я не знаю, зачем я это делаю, потому — это не я, а — тело, само по себе. Взбешённый папаша хватает меня и бросает в кроватку. Мать — в крик! Я тоже... хотя больно, кажется, не было. Из соседних комнат выбегают родители отца, его сестра, лает пёс Акбар в своём вольере, скандал посреди ночи — «даже соседи проснулись, — рассказывала мама, — приходили к нам, спрашивали: что тут у вас происходит? Я тебя схватила и вон от этого сумасшедшего... Так ты заболел воспалением лёгких, потому что я, дура, выскочила на мороз в одной ночнушке, а себе заработала предатки». Я был очень маленький, чтобы понять, что значит «заработала предатки», и не спрашивал: я лизал мороженое, вспоминая, как отец мне ставил банки — «это другой случай, — сказала мама, — банки — это другой случай... но всё равно, это всё одно».

Да, пожалуй, всё это было одно: действительность. 

Ницше говорил, что ни один художник не выносит действительности, — но ведь ничего другого и нет! Разве я ошибаюсь? Докажите! Вот фотокарточка вложена в книгу... Чем книга не действительность? Даже самая фантастическая! Любые самые дерзновенные фантазии, любые вымышленные миры, по которым странствует ум, находятся в той самой действительности; ум странствует, но ты никуда не исчезаешь, ты здесь, поэтому невыносимы самолёт, стиральная машина, пылесос, дрель, кофеварка, миксер, отбойный молоток и прочие шумы, которые делают действительность неотвязной; и если вы спокойно можете их выносить, то не можете быть художником: где-то там вас поджидает бор-машина или отбойный молоток, самолёт или пылесос, с которыми вы запросто подружитесь и свяжете свою судьбу. Когда я садился за пишущую машинку, я запихивал вату в уши и громко включал музыку; и ещё я вставлял два листа сразу, чтобы не слишком звонко печатать (но не из жалости к соседям или отцу — нет-нет, я уже тогда считал, что искусство должно быть беспощадным). 

Нет ничего, кроме действительности — и рабской принадлежности к человеческому кругу (в метемпсихоз я не верю). Остаётся одно: искать тех, с кем эта каторга была бы терпима. 


[1] Полное название Verfremdungseffekt, или эффект дистанцирования, остранения.

Андрей Иванов

Андрей Иванов — прозаик из Эстонии. Родился в Таллинне в 1971 году, пишет на русском языке. Автор романов «Путешествие Ханумана на Лолланд», «Бизар», «Исповедь лунатика», «Аргонавт», «Обитатели потешного кладбища», «Театр ужасов», «Меланхолия сумерек» и др. Лауреат премии им. Марка Алданова, «Русской премии», фонда «Капитал культуры Эстонии». За роман «Харбинские мотыльки» удостоен премии «Новая словесность» («НОС», 2013). Финалист «Русского Букера» 2010 и 2013гг. В 2016 году награжден министерством культуры Эстонии государственной премией за выдающиеся творческие свершения. Прозу Андрея Иванова перевели на эстонский, финский, английский, французский, немецкий, латышский и македонский языки.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon