Шамиль Диди

998

Лето с Анаис

Переведено урывками с птичьего языка

Хасаном Терлоевым летом 2016-го года

 

***

 Город вырастает в полях. Переливаются цвета на больших монолитных зданиях: зелёный цвет заблуждений — с запада; ушедший пурпур — на востоке; юг и север соединяются серебряным телом змеи автомагистралей. Сизые чайки кружат стаями над ресницами муниципальных насаждений. Небесный свет, идущий от миллиардов полыхающих миров, проливается на обнажённую грудь холмов с затвердевшими кипарисами на их вершинах. На балконе замка из слоновой кости вырастают первые початки людей, говорящих на диалекте шелеста листьев. Они поклоняются и приносят дары великой сказке, что вымыслила их. Они воскуривают фимиам из тлеющих стеблей своих жён, пока в четырёхстах метрах от них из земли вырастает гигантская труба, что пальцами дыма касается неба. Мимо гаражей, через железнодорожные пути, под нависающим трубопроводом проезжают велосипедисты в щитках, наколенниках и шлемах из упорядоченного карбона. Жёлтые одуванчики эндорфинов распускаются на полях перед ними. Сверкающий хитин миллиардов майских жуков переливается в циферблат, на котором бьют девять часов утра.

Анаис просыпается оттого, что на небе ярким светом вспыхивают два её глаза. Она смотрит на белых мотыльков своего тела, облепивших раскрытый кокон простыней. Она смотрит на своё тело, что распростёрто на листе салата, плывущего посреди органического супа. Глаза-маслины опускаются в винный кисель. Ей снилась зимняя ночь, тонкая настолько, что на одном конце у неё тлел полдень, а на другом — вспыхивал снова. Она снится теперь в пятиэтажном доме цвета средиземноморской пыли или цвета крестьян на жатве, застывших внезапно в вулканическом пепле. Перед домом — смоковница, скрывшая густой кроной её окно. Ветви становятся мягкими и пускают листья. Настежь открытое окно и мерно развевающаяся штора вбирают в себя звуки соседней улицы. Клаксоны, детский плач, закрывающиеся и открывающиеся ставни, языки, слизывающие с вафельных рожков мороженое со вкусами грецкого ореха, клубники, овсяного печенья, брауни, анисовой водки, ананаса, манго, винограда, фиников, малины, черешни «Наполеон», кокоса, авокадо, тамарилло, маракуйи, кабасиня-до-кампу и йо-киеро-фумар. Начинается лёгкий дождь. Всё вокруг обращается в мягкий металл и блестит. Брезенты её век понемногу наполняются дождевой водой, тяжелеют и опускаются. Наступает духота сна. Можно ли спящую разбудить учтиво?

Над подводным садом крабов-отшельников зеленеет небо. Готовится гроза. Анаис собирает в тканевый мешок свои сны из стремительно та́ящей тайны. Небо обрушивается ливнем. Люди на пляже стоят против ветра, обмокшие, стряхивая песок с шалей, на которых они лежали. Дождь гладит их волосы освежающей рукой, а их глаза белеют от посверкивающих молний. Завывают козодои. Блестит на небе первая улыбка молнии. Слова светятся значением. Анаис снится, что она снится этому городу. Дремлющий бомж, что напоминает придорожный камень; засыпающий средь бела дня машинист за управлением поезда; встретивший рассвет без сна, Султан Отречения на своём престоле тайны и несуществования засыпает с меркнущим в глазах войлочным ковром под последние, едва различимые слова сказки, что ему рассказывала Шахерезада, нелегально живущая в этом городе ещё один день — все они видят одну и ту же Анаис, бегущую с пионами, вплетёнными в волосы, по светлым, переливающимся лугам их отдохновения. Вновь улыбается молния. Анаис начинает говорить.

Мне снится о том, как снеговые метастазы себе вьют гнёзд узлы, о том, что чирикать и свистеть сейчас нельзя, иначе птицы перепутают времена года. А потом —весна приходит, и я не могу понять, чьи у неё глаза.

Небо склабится молнией, в-третьих. Анаис снится, что некто нагло сжимает её белую плоть — чешую рыбы, рвущуюся у основания красной и влажной раной. Рыбак, уснувший на берегу осушенной реки, встречает уставшим телом поллюцию, пока чистильщики длинными шестами вытаскивают покрышки со дна. Река вновь начинает слáломно бежать по иссохшим рытвинам, пока на равнинах начинается уже половодье.

Молния сверкает в четвёртый раз совсем уж близко.

 

***

Я сижу возле просторного окна кофейни и робко смотрю на жизнь, приукрашенную жёлтыми, красными, розовыми и янтарными цветами на подоконнике. Анаис сидит рядом, вежливо ждёт, пока я не выдерну наушники из ушей, остановив свои угрюмые мечтания. Мы учим слова на португальском языке. Она написала на листке: olhando. «Ольянду». Смотреть, взирать, глядеть. И вот я смотрю в окно, а там ветер трогает духоту, улица блестит от прошедшего дождя. Стекло ест пыль и песок. На реке качаются туристические лодки, грустные без шумных туристов, которые шумят даже своими камерами. Над зданием театра на другом берегу реки лохматятся тучи. За пыльным и одновременно мокрым стеклом черноволосая дева в очках курит, говорит что-то своим подругам, вырисовывая тонкими руками редкие, но выразительные жесты, волосы её развеваются на ветру. Я закрываю глаза, чтобы разглядеть её внутри, открываю вновь, и красота растворяется. Я, вынимая наушники, говорю: «Eu olho». «Эу ольу». Я взираю.

Она пишет на листке слово sangue. «Санги». Кровь. Перед нами стоят кружки с потеплевшей сангрией, красной, как латинская кровь Анаис. Она рассказывает о своих предках-крестьянах, что обвинялись крупными землевладельцами за отсутствие урожая на полях. Феодалы убивали крестьян сотнями, в том числе женщин и детей. Только сангрия, дающая прохладу, изобретённая её предками, смогла угомонить пыл разъярённых сеньоров. Sangue. Род, происхождение. Родственники её матери происходят от знатной семьи мавров, населявших замок Алькантарилья, что был возведён на юге, в эмирате Силвиш. Анаис говорит, надувая губы.

Мой замок ещё до моего рождения стал одними руинами, как будто его никогда и не было. О, меня гложет тоска, зубы обрушившихся стен чернеют на фоне неба, покрытого тёмно-синими арабесками вечера. А ведь когда-то туда приезжал со своими несметными кортежами сам Абд ар-Рахман III.

Анаис пишет на листке новое слово: a vaidade. «Вайдаджи». Тщеславие. Моё воображение рисует залу, увешенную гобеленами и восточными коврами, широкий дубовый стол, уставленный черепом, гнилыми фруктами, увядающими розами и тюльпанами, ветвями плюща и раковинами моллюсков. Я говорю Анаис, что никак не могу отринуть своё тщеславие. И эта мысль причиняет мне больше неудобств, чем мысль о самом тщеславии. Анаис дарит мне на это широкую улыбку, которую видит португальский ребёнок, получивший пятёрку по правописанию. Она связывает два последних слова на листке в одно предложение. A vaidade, que é o sangue da vida espiritual. «Тщеславие есть кровь духовной жизни». Она пишет следующее слово: chuva. «Шува». Дождь. За окном вновь начинается дождь. Мы промокаем до нитки, затем прячемся под колоннадой. Eu bebo chuva. «Эу бебу шува». Я пью этот дождь, чтобы стать ближе к тебе. Анаис, у нас совсем нет денег, зато есть этот дождь. Мы видим ещё двух других оборванцев, что прячутся здесь от дождя. Один представляется Фёдором Терентьевым, он говорит: «Когда начинается дождь, моя душа сворачивается и пустеет, мне кажется, что я микроб внутри огромного существа». Другой называется Леонидом Аронзоном, раскрывая рот перед ливнем он произносит: «Ты — тёмный сад, ты — дождь, ты — листопад, лети, ликуй, кружись, моя случайность!»

Анаис пишет кисточкой туши для ресниц на промокшем листке: chuveiro. «Шувейру». Ливень, душ. Капли дождя размывают тушь, превращая это слово в другое: sonhar. «Соньяр». Мечтать, грезить, видеть сон.

Нам казалось, что слова способны наполнить до краёв и что сумма слов может составить жизнь. Мы гуляли вдоль набережных рек и каналов, когда дожди над нами шли вслепую, будто во сне, не замечая никого и ни один жест не замечая. Анаис снимала свои туфли, из-за которых её ступни бывали облеплены пластырями, и шла босиком по мостовой. Проезжающие машины сигналили ей, а я показывал им средний палец. Дождь усиливался настолько, что мне виделось, будто у всех нас обнажаются черепа. Кожа сходила с лица Анаис, я отворачивал взгляд в сторону реки и видел в отражении воды, как кожа сходит с моего лица тоже. Мы устало проходили мимо мира коммунальных квартир и их убогих обитателей. Вот они: семьи солевых наркоманов, с их детьми, до которых никому нет дела. Мы доходили до кафе, где Соледад знакомила нас с Диего Веласкесом и Федерико Гарсией Лоркой. Я учил новые слова на испанском языке. «La muerte», — говорила Соледад с особым придыханием. Смерть. Я вновь вспоминал обнажающиеся черепа, тлеющие лица. Мы находили в груде пластинок, собранной на верхней части пианино, альбомы Жозе Афонсу, Мими и Ричарда Фариньи, Can и Скотта Уокера. Я спросил тогда у Анаис: «Как на португальском будет смерть?» Morte. «Морчи». Мор. Море. Будто морская болезнь. Я молчал, хоть Анаис и спрашивала, что со мной не так. Я даже не смотрел на неё, ибо вновь увидел бы разлагающимся её лицо. Анаис бросила попытки разведать о моём самочувствии. Как бы я ей сказал, что наше эстетическое существование, зиждущееся на каждом моменте, отчаянно цепляющееся за каждую секунду нашей молодости, обречено на провал? Как тут же Анаис сказала:

«Quando julgamos que vivemos, estamos mortos; vamos viver quando estamos moribundos. Считая, что живём, мы мертвы; мы начнём жить, когда станем умирающими. Estão trocados, para nós, os mundos. Наши миры перевёрнуты».

Мы гуляли взад-вперёд по Херсонской улице, когда она назвала меня фосфоресцирующим трупом, и я ударил её, тем временем как в небе высветилась седьмая по счёту молния.

Анаис снится, что никто в доме не может моргать и спать, потому как не во что пробудиться. Дни сохнут, застряв в форточках, а ветер поедает дождь, прямо как сейчас.

Что это за место, что за область, что за край мира?

 

***

У Анаис и Соледад тонкие руки, не видевшие физических хлопот. Они ими взмахивают в воздухе, когда произносят отдельные слова. Sonámbulo. Лунатик. Соледад улыбается широко, обнажая все зубы, затем полуприкрывает улыбку ладонями. Sensação. «Сенсасоу». Ощущение. Анаис смешно произносит носовой гласный звук на конце этого слова. Я неправильно произношу предложение: «Eu me sinto como besouro». Я чувствую себя как жук. Анаис говорит, что я проглотил артикль. «Я — Хасан Терлоев, я выше грамматики», — отшучиваюсь я. Мне хочется спросить у них, как будет: «Всё обернётся Ничем», но не решаюсь. Вместо этого я вглядываюсь в стены кафе: красные — цвета, изгнавшие Мануэла II в Великобританию, зелёные — цвета, гнавшие Энрики Мореплавателя вперёд к новым землям. Вновь начинается дождь, своей монотонностью позволяя вслушиваться в разговоры окружающих. Будто со вскрытыми венами, я сижу, открытый для всего, жду, пока кто-нибудь в случайном разговоре, обращённом не ко мне, проронит фразу или шаткую сумму слов, которая ласковой рукой объяснит мне, что я чувствую и кем я являюсь. Хотя бы одно слово, в котором я, бездомный, мог бы поселиться. Часами я мог сидеть здесь с недокуренной сигаретой в зубах, взирая на действительность, как на картины в музее, тем самым отменяя своё присутствие, — вымысел в вымысле, пока Анаис была здесь полноправно, касаясь реальной рукой всех предметов, как земля касается опадающего дождя. Соледад тоже обладает этим даром, хоть она и немного дёрганнее из-за своей чувствительности, как испанский язык чувствительнее португальского. Прикрываясь иронией, говорю им, покажут ли они мне немного реальной жизни, что на самом деле как мечта. «Можно попробовать», — отвечают они. Дождь был прерван на полуслове, но я совсем не возражал. Деньги из банка ещё не дошли на мой счёт, но я уже не ждал их. Мы оказывались в клубе джазовых друзей, где играла трибьют-группа Дона Черри из студентов училища Мусоргского. Играли его Chenrezig. Парень за трубой временами вскрикивал: «Я — искусство!»  «Ты — дебил, блять», — отвечал ему кто-то из зала. На улице вновь начинался дождь. Временами мы выходили во внутренний обветшалый сыростью дворик, чтобы курить и дышать свежим дыханием лета. Нас окутывали запахи марихуаны, горевшей в руках некоторых музыкантов, одетых менее строго, чем остальные джазмены. Они играли фьюжн, приближённый к прогрессиву. Нам было интересно наблюдать, как более даровитые и прилизанно одетые студенты осмеивали их выступление. Я скажу честно — нам было весело представлять себя эдакими битниками, затерявшимися во времени. Один из барабанщиков в костюме и рубашке, несомненно, даровитый юный живчик, глядя на мой бомбер, сказал с академическим сарказмом:

— Какая у вас суровая куртка! Эх, мне бы такую!

— Тебе такую мама не разрешит носить, — ответила ему Соледад.

Студенты начинают играть No Problem Чета Бейкера, и мне вдруг становится хорошо. Наша эстетическая жизнь на момент кажется вполне сносной. Когда мы покидаем этот небольшой фестиваль, на улице начинает вечереть. Дождь вновь обрывает свой солилоквий, чтобы мы могли присмотреться к словам, которые он обронил, пока мы были внутри. Соледад окидывает взглядом клуб, из которого доносятся звуки инструментов, укладываемых в чехлы.

Que es el último refugio de los músicos, Khassan. Это последнее прибежище музыки. Но эта девочка с тромбоном — сущая perra. Сука.

— Да, она прекрасна, — добавляю я.

Мы проходим по мостовой, блестящей от вечереющей синевы, вслушиваясь в колыбельные раскачивающихся лодок на воде. Я обнимаю Анаис, с полуулыбкой, спрашивая, что ей снится.

Tu.

Она кладёт руку на мою грудь, будто обозначая моё присутствие здесь.

На восточной части неба появляется пятая молния. На этот раз без дождя. Анаис, прогуливаясь в одной из сказок Шахерезады, встречает в эклектичном переулке персонификацию своей смерти. Они улыбаются друг другу, кокетливо смеются, будто знакомы очень давно. Глазок у смерти лукав. Анаис смеётся над выражением её лица. Смеётся некоторое время, пока взгляд смерти остаётся неизменным, будто глиняная маска. Постепенно уголки губ Анаис опускаются сверху вниз, рот раскрывается в гримасе немого стона, который выражается в её протяжном стоне, не способном стать звуком. Губы начинают дрожать, но боль не даёт глазам спасительной влаги. Анаис замечает, что у смерти глаза Альби, трагически погибшей под колёсами автомобиля, цвет, форму и марку которого Анаис отказалась помнить. Она помнит звук, который разливается в голове шумом о том, что не будет больше на свете звука. Она помнит сдавленный в горле голос, который не способен больше кричать. Она помнит дрожь в руках, осознающих невозможность отныне чего-либо по-настоящему коснуться. В какой-то момент все дети приходят к осознанию того, что их родители умрут. Но как родителям свыкнуться с той мыслью, что их дети могут умереть раньше них? Как впустить эту мысль в голову, насколько сильно надо её обрисовывать, чтобы к ней привыкнуть? Сколько медитаций в день, молитв, намазов, литаний, жертвоприношений, каких угодно ритуалов необходимо совершать, чтобы мир после такой утраты вновь обрёл хоть какую-нибудь упорядоченность? Ведь это же так неправильно, не может происходить такого, время не идёт вспять, мы ходим по земле, а не по небу — это всё ведь так не по-настоящему. Никак не могу в это поверить. Альби. Пятилетняя дочь, после смерти которой за каждым возможным звуком этого мира неприкрыто ждало оглушительное молчание, а всякое застывшее лицо внушало несусветный ужас. Анаис чувствовала, как этот паралич вновь разливается по её телу. Она была на подступе к тому страху, от которого люди, задыхаясь, выпрыгивают из высоких окон. Ей хотелось, чтобы смерть забрала её прямо сейчас, только не чувствовать этого снова. Однако у той были совсем другие планы на Анаис. Внезапно страх улетучился, смерть скрылась из виду, будто лишь привиделась невыспавшемуся глазу.

 

***

Мне снилась тяжесть рук, укачивающих младенца. Я не смогла бы сказать точно, было ли это воспоминанием о моей дочери или чем-то другим. Каким был звук его сердца, когда он взял первенца на руки? Это — девочка. Sua filha.

Душными летними ночами мне часто снится смерть. Опять всё те же кадры: лоб с испариной, опухшие веки, несимметричные движения губ. Мне снова стало дурно в метро. Через десять минут Алберту уже не будет. Я знаю это потому, что всё уже произошло. Толпа. Гудки. Вижу только её неподвижные руки на горячем асфальте. Когда я просыпаюсь, меня тошнит. За завтраком мы храним неестественное молчание. Мне сложно смотреть на эту сцену: двое в пижамах, её волосы обёрнуты в полотенце, а он ждёт, пока хлеб выскочит из тостера. Это было так давно. А небо всегда было красиво у меня в окне. Весь Лиссабон уже покрывается текучими запахами аэропорта и дальнего рейса. Мы прогуливаемся вдоль Оливковой аллеи, не говоря ни слова. Мы едим фисташковое мороженое, никак его не комментируя. Мы боимся начать разговор, ведь любое слово может привести к Альби. Alvo. Algumas. Albufeira. Он почти не разговаривает со мной после того, что случилось. Аллея полнится туристами. Все фотографируют Тежу, закат над нею, статую из человеческих ног, друг друга, как будто ничего не произошло и ничего не изменилось. Моя любовь. Моя любовь к близким и красота — это две варежки, к которым Бог пришил резиночку. Я теряю всё постоянно, всё валится из моих карманов и рук, моя голова — дуршлаг, но любовь и красота, однажды возложенные на плечи, остаются всенепременно. Поэтому я никогда не угасаю. Но сейчас. Никогда Лиссабон не казался мне таким безжизненным и пустым, будто весь он сотворён лишь камерами туристов, что его снимают.

Алберту не был удивлён, когда я сказала ему, что хочу уехать из страны, поселиться в другом языке, в сознании другого мужчины. Мы смотрели, как последние лучи заката облепили верхушку многоквартирного дома вдали. Когда я оказалась дома, я пролежала на диване около трёх часов, смотря в открытое окно. Там шёл дождь, а я думала о том, бывает ли дождь всегда разным или он один и тот же. Имеет ли он свойство повторяться? Идёт ли один и тот же дождь над Байша и над Сан Висентом? Но именно этот мне кажется неким особенным предчувствием. Или то, как я рисую его. Интересно, почему этот пейзаж пришёл ко мне именно сейчас? Я приняла это как знак, одобряющий мой отъезд. Смотря на то, как волнится вода на стекле, я обрела смутное счастье, за которое мне даже не стало стыдно. Я поверила в то, что Бог готовит для меня новую страницу жизни. Последние дни проходили так, будто волны разбиваются о бухту Oceano Atlântico. Я выходила из машины Алберту, когда мне начало казаться, что я увидела пистолет на заднем сидении. Но всегда возвращалась, потому что мне было уже всё равно. Мы ездили до Санту-Амару, выходили вместе и прогуливались вдоль побережья океана. Я собирала камешки, когда вдруг услышала голос, нашёптанный мне волнами: «Если ты стоишь на краю океана отчаяния, я хочу привязать тебя к мачте моих снов». Я смеялась, когда услышала это.

Я проснулась в другом городе, измысленная кем-то другим. Там шли дожди одинаковые, но не похожие ни на один, что я когда-либо видела. Я сижу посреди серого, но удачного дня, смотрю на происходящее светящимися глазами ребёнка. Он говорит мне, что его Бог велел ему продолжать рассказ, как за окном сверкает шестая молния. И поэтому я снова впадаю в сон, на этот раз мне снятся учебная тревога, учебная угроза приближающегося Ничто (муляж), учебный гул небытия (затем два долгих гудка и один короткий), жизнь на холостом ходу, пешеходы-статисты, маниакальные манекены, диван-кровать, кухонный гарнитур в кредит без переплаты и поручителей, бизнес-ланч по купону в бистро. Словом, сон о том, как жадно жить и трепетать.

 

***

В этом городе никогда не темнеет. Свет лишь на пару часов спрячется в тёмном углу чердака, чтобы собраться с мыслями, затем вновь мелькает на горизонте, из-за чего появляется стойкое ощущение, что проживаешь один день без конца. Ночь упраздняется постепенно. Сокращается то место или время, в котором возможно спрятаться от непрекращающейся жизни. Всё труднее уловить ту границу между днём и ночью, под непреклонными звёздами которой ты решаешься изменить свою жизнь, но так как в сущности жизнь никогда не меняется, потеря границы принимается абсолютно радушно, а может, даже равнодушно. Я прогуливаюсь по проспекту Бакунина, слыша вокруг одну лишь латинскую речь, лица прохожих становятся смуглее из-за наступающих то ли утренних, то ли вечерних сумерек. Через дорогу от меня — доходный дом цвета средиземноморской пыли, застывшие фигуры из прежних эпох украшают его фасад. К западу от этого дома мне видится гибель цивилизаций, к востоку же — возрождение одной за другой: вот шумерские мудрецы вновь обжигают кирпич, чтобы заложить его в стену вокруг своей улицы, пока в шестистах метров от них пьяные древнегерманские конунги разбивают стёкла парадной, куда не проникает солнечный свет, из-за чего там появилась новейшая цивилизация тараканов и клопов, наблюдающая в этот момент, как рассветное (или закатное?) солнце Помпеи вносит смуту в их тараканий век процветания. Под гомон этой несусветной жизни я создаю новую эпоху, ибо если хоть одна цивилизация имеет шанс на своё возрождение, значит, имеет место быть и та, что создаётся мной, носителем древней культуры, которая никогда не существовала.

Я создаю губы Анаис, проводя пальцами по терракотовой стене некого старинного дома. Я притрагиваюсь к бетону под моими ногами, чтобы нащупать кожу Анаис, светящую в лунном свете, будто это — лист, на котором я черчу линии-изгибы её тела. Сжимая в кулаке песок с муниципальных пляжей, я создаю тело Анаис, что существует только тогда, когда я смотрю на него, пусть для всех других оно и остаётся абстракцией. Я ложусь перпендикулярно к созданному мной телу Анаис, воспроизводя нашими телами распятие, или букву «Г» в португальском слове gostar (любить), или виселицу, что в принципе одно и то же. Я припадаю к подземному источнику, что в этот миг внезапно пробился сквозь бетон, испивая тем самым слюну Анаис, и она лечит мой язык, что перегрызен ненавистью, гневом и ложью. Солнечный свет интенсивнее засеивает землю, из-за чего в дымке вырисовывается малайский гамелан, выстукивающий ритмичную мелодию, убаюкивая меня посреди улицы, пока Анаис натирает внутренние части своих бёдер листьями аниса, толуанскими и перуанскими бальзамами, затем бальзамами копаиба и элеми, чтобы быки моих снов отыскали к ней дорогу. Маленький жук шуршит лапками по бетону — так появляется звук ресниц Анаис, которые прикасаются друг к другу, пока она мерно моргает, гладя мои волосы и наблюдая, как я засыпаю. Последними касаниями слуха, что впадает в сон, я разбираю голос Анаис посреди неумолимого городского шума. Она дотрагивается моих предплечий и сосков, вырисовывая тем самым средний кинематографический план, в котором изображена фигура, умирающая героической смертью; заместо бутафорской крови она обливает место съёмки красными, как анемон, словами: четыре всадника вдали на горизонте твоей кожи — ладан, уд, бессмертник и флердоранж. Я засыпаю посреди улицы на несколько мгновений, просыпаюсь оттого, что прохожие пытаются привести меня в чувство. Замечаю, что Анаис исчезла. Завтра я попытаюсь измыслить её снова. Только вот когда наступит это завтра? В этом городе никогда не темнеет.

 

***

Конечно, нелегко осознавать, что люди, которых мы любим, умирают. Ещё сложнее принять тот факт, что мы умрём сами. Но мы умрём. Каждый из нас. Вне зависимости от того, чего мы достигли. Некоторые из нас тешат себя мыслью, что мы — часть некоего механизма, движения, расы или вида. Анаис смотрит на цветок и находит с ним родство, пока меня окружает вселенская ночь, в которой я должен держать огонь, чтобы люди помнили о том, что такое свет. Но ведь свет есть и без меня, Хасана Терлоева. Я учусь смирению у Анаис. Я хожу по тем улицам, где могла бы ходить Анаис, и пытаюсь увидеть деревья, дождь и верхушки крыш её глазами. Останавливаясь рядом с вязом, я прислушиваюсь к его словам.

Когда-то Алберту был дизайнером внутренних интерьеров в Лиссабоне 90-х. Он подбирал изящные деревянные столы в дома преуспевающих людей. Анаис поначалу называла его буржуа, хоть ей и нравилась та жизнь, которую он ей обеспечивал. В центре их комнаты стоял небольшой столик из вяза, который иногда произносил странные слова. Как-то в один из дождливых рассветов, когда красные черепицы лиссабонских крыш переливались древним золотом, которое все купцы вывезли из города на гигантских каравеллах, а очертания замка святого Георгия становились всё отчётливее, что можно было заметить, как на его стенах мелькают сначала римские, потом вестготские и, наконец, мавританские тени, вяз произнёс, что Анаис могла бы работать вместе с Алберту. С тех пор она начала чаще читать те минималистичные журналы, где типографская краска пахнет красивой жизнью. Ей вспоминались студенческие годы, крепкие руки деревьев около Лиссабонского университета. Она ездила с другими студентами на практику в Бразилию, где преподавала на юге, в школе предместья Куритибы. В тамошних лесах замечала Анаис, как семейство растительности препятствует проникновению человека, торопится скрыть следы его пребывания. Она наблюдала целый мир трав, цветов, грибов и насекомых, что ведёт там независимую жизнь, в которую она могла быть принята лишь в том случае, если проявит терпение и смирение. Близость с лесом даровало ей то, в чём ей отказывал Атлантический океан в Лиссабоне. Бразильский лес, эта груда застывших пузырей, вертикальное нагромождение зелёных наростов. Сначала он явился ей земным беспорядком, затем инопланетным миром. Местные называли её Эстранжейра. Иностранка. До знакомства с лесом она воспринимала данный ярлык с оттенком колониального прошлого, после она поняла, что на этой земле каждый — иностранец: ни у кого на всём свете нет настоящего гражданства, а есть только всеобщая земля, которую люди связали заборами. И всё же ленты флагов, которыми украшались эти заборы, были красивы. Золото-зелёный. Зелёный цвет — бразильский ребёнок произносит: Педру ди Алкантара Франсишку Антониу Жуан Карлуш Шавьер де Паула Мигел Рафаэл Жоаким Жозе Гонзага Пашкуал Киприану Серафим де Браганса и Бурбон — имя первого императора Бразилии, династия которого избрала для себя зелёный цвет. Золотой — Алби произносит: Мария Леопольдина Габсбургская, супруга Педру Первого, чёрно-золотой цвет её династии.

Навык Анаис приобщаться к любым мирам, ввиду её усидчивости и живого интереса ко всему на свете, помог ей окунуться в мир дизайна внутренних интерьеров. Вскоре страницы журналов виделись ей ровно такими же инопланетными, как страницы бразильских лесов. Как только её глаз привык распознавать эти сближенные планы, а её разуму удалось преодолеть первое впечатление скученности, становилась видимой целая сложная система. Первый проект Анаис — зал, где потолок утопал в ярко-красных цветах бананов. Затем цвет вырывался из этой пены, чтобы снова исчезнуть в цветах пальм на восточной стене залы, ещё выше они снова появлялись, и там от них отходили в стороны первые горизонтальные ветви, лишённые листьев, но отягощённые растениями-эпифитами — орхидеями и ананасообразными. Взгляд почти не достигал того места, где эта зала смыкалась обширными кронами, то зелёными, то лишёнными листьев, но в этом случае покрытыми цветами — белыми, жёлтыми, оранжевыми, пурпурными или сиреневыми. Сперва, идя по полу этой залы, казалось, будто идёшь по земле, погребённой под пружинящим переплетением корней, побегов, островков травы и мхов, но, когда нога не находила твёрдой опоры и ты рисковал упасть в глубокие ямы, понимал, что до почвы ещё далеко. Клиенты бывали в восторге от «оранжерей» Анаис. Алберту тоже. Затем родилась Алби…

 

***

К вечеру Шиаду, богемный район Лиссабона, цветёт шумным таким пурпуром. Алберту и Анаис вместе с их дочерью Алби в коляске проходят мимо бутиков по торговой улице Гаррет. «А когда-то здесь жили монахи», — говорит Алберту, показывая на руины монастыря Карму, который был разрушен землетрясением и впоследствии сохранён в неизменном виде. Вот они проходят старинный дворец Валадариш — на месте, где во времена короля Диниша был основан первый португальский университет, позже переехавший в Коимбру. Алби замечает бронзового дяденьку, что сидит за бронзовым столиком, перекинув одну ногу на другую, будто практикует бразильское джиу-джитсу. Она подбегает ко второму стулу рядом с ним, присаживается и задаёт дяденьке вопрос: «Сеньор, а что же будет завтра?» Сеньор не отвечает. Её родители смеются, умиляясь. Алберту берёт её на руки и говорит: это — памятник Фернандо Пессоа, великому португальскому писателю. Они также останавливаются возле памятников Луишу де Камоэнсу и Антониу Рибейру. Алберту рассказывает о каждом из них. Перед статуей первого они замечают юношу в тельняшке, что отпивает из бутылки вина, затем читает:

  

Душа моей души, ты на крылах

Отторглась преждевременно от тела!

 

…Меч восьмой молнии печально вваливается на широкое небо. Последовавший за ним звук, словно задержанный вздох, гремит, проникая вглубь…

Соледад говорит, что никогда не слышала, как кто-либо рассказывал истории так странно, как это делает Терлоев.

Я ничего не понимаю: никакого конца, никакого начала, ни посыла тебе, ни структуры — один только невнятный лепет. Неудивительно, что ты всегда забываешь о том, что уже рассказывал их раньше. Только при втором, а иногда и при третьем разе, когда мне доведётся услышать твою историю, я наконец пойму, в чём суть дела.

Хасан устремляет взгляд в ничто, перебирает в голове слова, и в ответ произносит: «No olvides nunca, para tu mejor gobierno, que la rana critica durísimamente el vuelo delirante de la golondrina». «Учти и помни, что лягушка строго критикует бредовый полёт ласточки». Соледад пародирует его произношение, кривляясь.

Мои ноги болят от ступней до самых бёдер, болят мои зубы, голова моя болит, болит грудь у меня. Словом, болит всё. Я чаще задумываюсь о том, что Бог готовит нам такую жизнь, которой мы не совсем рады, и такова истина, неудобоваримая. В Боге находят утешение те, кого гнетёт какая угодно несправедливость по отношению к нему. Мне не хочется больше вытягивать эту ленту из моего рта — это пренеприятнейшее занятие. Оно никогда не заканчивается, оно не начинается даже. И всё же Бог велит мне продолжать рассказ. Не знаю, с чего я так решил. Терлоев, неужели ты сошёл с ума, наконец? В этой комнате, заполненной до краёв людьми, которых нет и никогда не было, явнее всего я ощущаю ласковую руку Анаис, что гладит мои волосы. Неужели ты выдумал её, Терлоев? Или, может, она выдумала тебя? О Анаис, с тобой мне снится, что я — настоящий. Кто знает, быть может, сумма двух, трёх или четырёх призраков даёт хотя бы четверть человека реального, настоящего, кто произносил бы настоящие слова и прикасался бы к настоящим предметам, подобно наместнику на Земле, коим он является.

И где же этот дождь, который пролился бы здесь, в этом мирке, дождь, который снова пролился бы, чтобы запахло землёй и живым, чтобы вновь здесь всё запахло живым?

Для того чтобы стать реальным, я должен потерять всё. Свободу, в первую очередь. Следовательно, деньги. Стоя возле этого цветущего канала, где лениво проплывают баржи, я смотрю на тени моста и людей, что ведут вглубь воды и из неё, вспоминая, как ушёл с работы, где мне и так не хватало денег. Я вспоминаю одного знакомого писателя, который, тратя свои последние сбережения, приговаривал: ибо я жажду погибели. Мне кажется, что он украл это у Ницше. Как бы то ни было, я не жажду погибели, а скорее реализации в самом буквальном смысле этого слова. Возможно, что в этих двух понятиях нет никакой разницы. Впрочем, лживо это всё. Анаис говорит, что я слишком сильно заключён в слова. Я отвечаю ей, что слова — это самая привычная форма, в которой может существовать персонаж рассказа. Она не очень любит говорить о времени, которое она провела с Алби. Отказывается описывать изменения в себе, произошедшие после рождения дочери. Я силился измыслить эту часть её жизни своими силами, но всякий раз некая сила толкала меня на то, чтобы разрывать каждый исписанный листок в клочья. Не думаю, что это была мораль или простой человеческий стыд, а скорее нечто сверхъестественное, что всегда руководит втайне повествованием. С каждым днём Анаис становилось всё меньше. Провисшее от сухости небо перестало являть молнии на своём теле. Всё чаще я смотрю в окно, где вижу старика, стоящего неподалёку от детской площадки, молчаливо взирая на бесплодную муниципальную землю. Мне всякий раз хочется узнать, что он видит в ней: мать, жену, сестру или Алби. Несколько дней назад, когда я возвращался с очередной бессмысленной прогулки, избрав окольный путь через квартал внутренних дворов, я наткнулся на территорию, которую я всегда обходил стороной из-за её невзрачности. То был задний двор покосившегося четырёхэтажного дома с широкими окнами и отшелушивающейся терракотово-красной скорлупой. Он был грустен и чёрен, ровно как свежеуложенный в нём асфальт. Если пройти налево от катка, забытого владельцем, можно было дойти до северной стены здания. Мне захотелось придвинуться к ней вплотную, чтобы почувствовать лицом холод, веющий от неё, как вдруг справа я обнаружил, что отсутствует напрочь четвёртая стена. Там начинался заброшенный сад, где ходили люди, абсолютно голые, пришедшие, возможно, из всеобщего детства мира; там бродили спокойно львы, тигры и горные леопарды. Там был и ты, читатель, понадеявшийся на то, что из этих слов произрастёт нечто явное, за что смогли бы мы все зацепиться. Я зашагал вдоль ряда примостившихся друг к другу кипарисов, раздумывая о той надежде стать реальным, если сумма твоих, читатель, переживаний превысит холод этой сыпи букв. С юго-востока подул освежающий ветер, и я озяб, когда увидел в этом саду старика, всё так же взирающего на чёрную землю, ожидая встретить руку, что вырастет из неё. Прорыв четвёртой стены я счёл особым знаком, и я наполнился решимостью заговорить с этим стариком, хоть и понимая где-то на тыльной стороне своего черепа, что каждая мистерия прекрасна ровно до того момента, как мы решаем к ней прикоснуться. Я спросил у старика: «Что ты видишь, когда смотришь на эту землюОн ответил мне, что видит всех, кто никогда не вернётся. Я спросил у старика: «На что похожа эта земляОн ответил, что похожа она на водную гладь, которая отражает собой то, чего никогда не было. Вслед за этим я спросил у него, чего же он ждёт. Я жду того, как каждое отражение рано или поздно исчезнет. Выслушав старика, я принялся искать в том саду Анаис, но нигде не мог её найти. В конечном итоге, я нашёл только Соледад. Я спросил у неё, не умерла ли Анаис. Она ответила мне, что не знает. Я спросил у неё, была ли вообще когда-нибудь Анаис. Она улыбнулась и спросила в ответ, откуда нам знать, был ли по-настоящему кто-либо из нас.

 

***

Город растворяется в поля. Уходит в сумерки обильная зелень листьев. В комнате, освещённой густым красным светом, проявляются фотоснимки, на которых не изображено ничего. Затемнённый парк всхлипывает последними птицами вечера. Гулко шумит море в ракушке вселенского уха, испещрённое неуёмными мореплавателями, гонимыми сильной, осязаемой и небесной мечтой. Застройщики сворачивают монументальные проекты, расщепляя их на мельчайшие частицы. Смуглые мигранты в ядовито-зелёных и тошнотворно-жёлтых плащах возносятся в небесные жилища, где никто не проверяет документы. Медлительные старухи, чьи скелеты держатся на заклёпках из древесины, подкармливают гигантского чёрного пса своими ускользающими воспоминаниями. Молодые и бритоголовые декаденты стоят в ряд напротив затихающего бара и равнодушно взирают на проходящих мимо людей, пряча за тёмными линзами солнцезащитных очков слёзы невозможности какого-либо взаимопонимания. Смычками ветвей открывается симфония дождя, первые ноты идут тихим шелестом, обволакивая ухо земли перед тем, как оно будет оглушено громом неба. Безработный и хромой писатель оказывается на улице без зонта, начинается ливень, весь промокший, он ищет пристанище. Впоследствии он ныряет в кофейню с сырыми стенами, где звучит авангардный джаз. Уставшие люди склонились над чашками с кофе, перебирая в голове дежурные мысли, касающиеся финансовых проблем, неприятных воспоминаний о родителях и грёз о самореализации. В перерывах между поп-музыкой по радио звучат сообщения о том, что растворились уже предместья, теперь черёд дошёл до спальных районов. Студенты, у которых закончились карманные деньги, неторопливо начинают разговор о необходимости классовой борьбы. Беззубый старик в футболке Beastie Boys меланхолично смотрит в окно своей стремительно угасающей жизни. Промокший писатель силится продлить всеобщее существование. На задворки его мозга осыпаются комья слабого света. Его лицо выражает усталость, возникшую из неосуществимых идей. Он ищет слова для таких небес из его собственного детства, какие мог бы растянуть он над головами всего людского рода. Дрожащими пальцами он выстукивает слово «кривотолки». В глубине залы сидит Соледад, сдувая локоны, опадающие на глаза. Она сворачивает самолётик из листка, на котором написано слово «кривотолки», и запускает его через открытое окно, где он, отяжелённый дождевой водой времени, рушится оземь. «Ни одно слово не лучше другого», — говорит она. Писатель, обращаясь к ней, комментирует своё словотворчество тем, что хочет победить смерть-в-жизни, наступающую на пятки автора. «Умер не автор, а читатель», — добавляет Соледад.

   — Тогда зачем мы выдумываем друг друга?

   — Ради реальности, думаю.

   — Что ты подразумеваешь этим?

   — Что выдуманная я на самом деле реальная, и была для реальности выдумана тобой, уже существуя, но ты не знал об этом. И что ты не существуешь тоже, пока я не выдумаю тебя в ответ для себя.

   — Но зачем?

   — Наверное, как и всё на этом свете, ради любви.

   — Выдумка изнашивается вместе с любовью.

   — Остаётся только выдумывать снова.

 

***

Desaparecer. «Джесапаресер». Исчезнуть. Я пишу это слово под диктовку Анаис. Ночной шум лета создаёт заводь её голоса в моём неведении. Далее я пишу слово Pássaro. «Пáссару». Птица. И она запевает в ночи, возвещая о присутствии нечистой силы, как вдруг моя рука принимается писать слово Fantásma. Призрак. Вспоминаю, как прошлым летом в подъезде спорили двое затерявшихся аргонавтов, что мечтали эллинизировать Кавказ. Они жили фантазией, впоследствии став её составной частью. Я вновь пишу слово Sonho. «Соньо». Грёза. В сети наших мечтаний попадает всё больше людей. С каждым днём. Большинство из них — женщины. Их удивлённые лица произносят: ты заманил меня в этот мир. Внезапно они находят себя несчастными, ибо несчастны те, кто отторгнуты от самих себя. Как вдруг я слышу голос Анаис возгласом первой птицы рассвета. Я вижу её лицо на тлеющем конце сигареты. Она произносит: mar. Море. И мне видится корабль, отплывающий из порта Санта Аполония, исчезая в дымке предельно жаркой лиссабонской ночи, нависшей над Атлантическим океаном. Она продолжает произносить слова, начинающиеся на «м». Mocidade. Юность. Мне видятся печальные тропики в сезон дождей, где дикие свиньи бродят стадом в пятьдесят голов, скрипя челюстями так, что их слышно за несколько километров. Minha. Мой. Я чувствую на своём затылке её руку, что роется в моих волосах. Mais доносится её стоном. Ещё. Я чувствую, как её ногти впиваются в мою спину. Morte. Смерть. Её лицо искажается гримасой невыразимой боли. Я не вижу в её глазах собственного отражения. Они приобретают тот цвет земли, на которую так внимательно смотрит старик во дворе.

— Где ты, Анаис?

Я во всём, что не чувствует: в дереве, в песчаной стене, в мягком закате, в прибое, во внезапном летнем дожде, что останавливается через полчаса, оставив после себя улицу, блестящую солнечным светом; в небольшой лодке, раскачивающейся на бурном течении реки. Я в твоём чувстве.

— Кто ты, Анаис?

Я — тускнеющая синева моря, вбирающая в себя плоть сумеречного неба. Я — свет, загорающийся во взгляде, направленном на тебя. Я — слово, услышанное тобой в детстве, навсегда оставшееся в твоём сознании. Я — сестра, которой у тебя никогда не было, тем не менее сравниваемая тобой с каждой женщиной на своём пути. Я — смерть, чьи ласковые объятия ты представляешь в моменты душевного беспокойства. Я — solidão, твоя уединённость. Я — sensacão, твоё чувство.

— Зачем я выдумал тебя, Анаис?

Чтобы я могла выдумать тебя в ответ. Ты обрывочен, переменчив, мечтая о своей цельности, ты прошёл сквозь три смерти и три рождения, но так и не смог обрести единство с самим собой. Тебе нужно, чтобы я выдумала тебя цельным, вытащила из безграничных водных просторов, но ты иногда забываешь, что вода — это жизнь. Ты выдумываешь меня островом посреди моря, устойчивым кораблём средь тревожащихся волн, но затем ты замечаешь моё угасание, остановить которое возможно лишь в том случае, если ты обретёшь сосредоточенность, что являет собой музыка.

— Когда ты закончишься, Анаис?

Шамиль Диди

Шамиль Диди — родился в г. Грозном летом 1996-го года. Окончил Грозненский нефтяной университет по специальности «Госуправление». Занимался переводами польской, турецкой, испанской и французской поэзии. Ранее публиковался на портале «Полутона», в журналах «Лиterraтура», Angime.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon