Ольга Маврина

400

Рассказы

Я по объявлению 

В первый день лета Николай Степанович клеит на столб: «Приму в дар книги». Объявления готовит с вечера: старательно половинит тетрадный листок, частит по низу телефонную бахрому. Спешить некуда. Всё свободное время Николай Степанович может тратить не жадничая. Не надо утруждать себя семейными рутинками вроде проверки уроков или кручения фарша для пельменей. К сорока трём годам семья так и осталась коротким словцом с пачки майонеза.

Объявления — как записка в бутылке, которую Николай Степанович бросает в бурное людское море. Книги всегда были безопасными водами, в которых Николай Степанович плавал легко и свободно.

Чуть за полночь, когда зной наконец укладывается на асфальт, Николай Степанович выходит во дворы. Он крадётся от столба к столбу, помечая каждый нехитрым шифром. Он торопится, пачкается клеем и вздрагивает от голосов и фар. Большая часть объявлений сгинет непрочитанной. Николая Степановича это не расстраивает, как не расстраивает школьника упорхнувший в окно бумажный самолётик: назавтра новая порция посланий будет греть карман и душу.

Лето нещадно жгло носы и плечи. Календарь тикал счётчиком такси. Телефон молчал.

Николай Степанович спешил домой, пропускал заходы в магазин, лишая себя свежей булки, но тишину квартиры тревожили только звуки из-за стенки.

Всё дальше летел бумажный самолётик с чернильным следом на крыле, всё дальше уходил Николай Степанович в душную летнюю ночь, оставляя на столбах зарубки, чтобы по ним найти путь назад. Звонков не было, желающих отдать книги тоже.

И вот, на излёте лета, когда по утрам уже тянуло холодным из форточки, посыпались заветные «Я по объявлению». Звонков было семь. Дарители, не сговариваясь, выстроились один за другим в аккуратную неделю.

Понедельничный адрес дважды подчёркнут. Николай Степанович записал его подробно, хоть на том конце провода торопились и небрежничали.

Как назло, в понедельник лето психануло, махнуло пыльным хвостом, умыкнуло солнце. Опустевшее небо засочилось дождём. Николай Степанович не угадал с погодой и надел светлое пальто и светлые же туфли в дырочку. Прошагав чуть не полрайона пешком, потому что автобус оказался не тем, Николай Степанович весь забрызгался и размок.

Внутренне замерев, он тронул кнопку звонка. Дверь открылась прямиком в сказочную страну, где тут и там что-то сверкало и поблёскивало. Хозяйка волшебных чертогов придирчиво осмотрела Николая Степановича, что-то для себя решила и казённым «Ожидайте!» остановила в его голове глупое кино про любовь. Из недр квартиры юзом выволокли книги в чёрном страшном мешке. Помочь не позволили: сахарно-белый ковёр и ореховый паркет.

Николай Степанович всё же заговорил:

— «Апология» Киреева. Очень редкая книга. Не во всех библиотеках даже…

— Это тёткины. Класть некуда. Надоели уже мешаться, куда я их?..

И женщина царским жестом обвела покои. Книгам здесь и правда было не место.

Николай Степанович подхватил ношу и боком вышел. Уже на лестнице его окрикнули:

— Редкий экземпляр, говорите?

— Что?

— Ну эта антропология. Дорогая, может?

— А, Киреев. Да нет, ценность скорее культурная…

— Ясно. Ну ладно уж, читайте так.

Положив кривое начало, понедельник потянул за собой остальных. Во вторник Николай Степанович стал причиной скандала: невестка жаждала избавиться от «барахла» свекрови, та в ответ обещала «лечь в гроб с Мандельштамом». Среда обернулась катастрофой: доктор филологических наук, несостоявшийся как поэт, но вполне как алкоголик, требовал от Николая Степановича сначала купить поллитру, а потом уважить и выпить стоя «за этого сукиного сына». В четверг Николая Степановича самого приняли за выпивоху и не пустили на порог, выставив коробки к мусоропроводу. Пятница-сводня устроила-таки рандеву: старушка лет восьмидесяти предложила чаю и отсыревших сушек и наказала обязательно, к Покрову уж непременно, ещё явиться. Субботняя парочка долго не открывала, потом сонно встретила, проводила к бабушкиному, без одного стекла, серванту и упорхнула на кухню, пахнуть кофе и шептаться. Николай Степанович поймал себя на том, что подслушивает чужое сокровенное, цапнул, не глядя, несколько книг и ушёл, не попрощавшись.

В воскресенье лето одумалось и таки воскресло. Николай Степанович в своём пальто варился в животе автобуса. Ничего он уже не ждал от предстоящей встречи, договорился — вот и ехал.

Квартира Ляли была как рисунок на её ситцевом халатике: много всего, аж в глазах рябит, но вместе образует задуманную художником простую гармонию — шторы с еловой веточкой, клеёнка с маками, голубой кофейник, «соль-сахар» на красном в белый горох и, как центр композиции, пузатая суповая кастрюля. Сама Ляля была как-то по-детски красива: кудряшки, ямочки на щеках, пухлые ручки с треугольниками розовых пальчиков. Она даже пахла как ребёнок — молоком и мылом. Но об этом Николай Степанович подумал не головой, а чем-то в животе. Подумал и испугался.

Но долго бояться Лялю не получалось. Она необидно высмеяла Николай Степанычево пальто: по такой-то жаре. Ахнула на время, махнула рукавом волшебного халатика и стол заиграл, заподмигивал: исходящая паром картошка с жёлтым поплавком масла, солёный огурец, чёрный хлеб с крупной солью и что-то остро пахнущее хреном в мисочке. Когда пир завершился чаем, Николай Степанович ослаб и оплыл в стуле.

— Книжки в комнате.

Фраза вырвала из неги и бросила в жар. Как? Взять и уйти? Покинуть этот как по его мерке сшитый ситцевый мир?

— Да, да… Сейчас, я только очки…

Николай Степанович зашебуршил по карманам.

Конечно, так и должно быть. Прочь, назад, к своим объявлениям.

Лакированный шкаф вспыхнул огнями люстры, замигал корешками, а потом бахнул вероломно со всех полок: небеса любви, королева ночи, побег, узы, соблазн. Слова извивались змеями, истекали чем-то липким.

«Я с детства обожаю читать. Сначала мамины романы, потом сама докупала… А теперь всё реже, знаете, надоели, что ли… Вот, раздаю», — звенел сбоку Лялин голос. А Николай Степанович метался взглядом, силясь найти лазейку. И нашёл: в уголке, внизу, темно-зелёная спинка — Чехов.

Николай Степанович протянул руку. Сначала к Чехову, потом к Ляле.

— Ляля, милая, можно я вас так буду… Вы свободны сегодня? Или завтра? Или когда? Мне очень нужно вас к себе. Пойдёте? Или в библиотеку, если дома нехорошо. Тут недалеко, на автобусе… Понимаете, мне так много надо вам рассказать! Даже не так… Они сами. Я вас познакомлю. Вы их полюбите. Скажите, согласны?

Ляля улыбалась, доверчиво, как ребёнок, держась за его руку. И Николай Степанович сделал невозможное — наклонился и поцеловал Лялю в губы. Антон Павлович с обложки мягко благословлял их взглядом из-под пенсне.

 

 

Сон старого пальто

Старое пальто видит сны. Во сне — тесная прихожая. Накурено и шумно. В углу, на простецкой вешалке о пяти крючках,  ворох шуб, пальто и плащей не по погоде. В основании рыхлого сугроба — несчастные хозяева, сверху — гости: давят ватным нутром, тяжёлым драпом тел. Припозднившиеся — прилажены кое-как, кто за натужные петельки, а кто и по-простецки — за спину. А уж опоздавшие небрежно брошены тут же на пол, без всякого почтения к мутоновым воротникам и добротным шерстяным тканям.

Пальто всегда являлось последним. Тугой воздух квартиры впускал сложный аромат — тут и духи, и лак для волос, и кофе, и немного «Лиры», чтобы противный кошачий волос не лип к богатой шёрстке подола. Но никогда не бывало оно скинуто на пол, к опоздавшим, а всегда томно возлежало на спинке дивана: небрежно отставлен рукав, кокетливо подмигивают ландыши с подкладки.

Пальто здесь боготворили. Посвящали горячечные стихи, шелестели рифмами в кухонной тесноте, когда все, упившись невозможным воздухом, вываливались в прохладу подъезда курить и целоваться. А уже глубоко за полночь пальто бережно возлагалось на хрупкие плечи, провожалось по скрипучей улице. Рукав мягко отряхивался от просыпавшейся сверху снежной крупки. Опушка у лица покрывалась инеем от чужого горячего дыхания.

Он был не плохой, но какой-то невзрачный. Куцые рукава никак не хотели спрятать больших мосластых рук, которые то и дело стыдливо вылезали из своих берлог. Карманы оттянулись пузырями: то сунет в них бутылку молока или круглую по пять копеек булочку, то спрячет каменные груши кулаков, вечно красных от мороза. Только и было лоску, что по всему переду от поездок в метро, от тесных объятий со всяким старушечьим, резко пахнущим женским, нечистым и похмельным мужским.

Пальто небрежно пожимало плечиком: ну, проводите. Протягивало краешек рукава: ну, поцелуйте. Взмахивало на прощанье подолом: устала, потом, потом. Его фигура долго маячила под окнами, то вытягиваясь каланчой, то ссутулив плечи недосказанным вопросом.

Пальто не любило. Когда трепалось о нём, то всегда «третий сорт не брак», «сойдёт для сельской местности» и иногда снисходительно: «смешной, веселит меня».

Шутки кончились, когда в марте, ещё по-зимнему холодном, пальто вдруг стало унизительно мало: в груди и в талии. Пуговицы натянули вожжи петель, из последних сил держа оборону: не раскрыть, не показать на всеобщее злое «Допрыгалась!»

«Нужно немедленно это решить». Он достал денег. Долго рылся в провалах карманов, как будто искал безделицу — карамельку или пятак. Вынул, протянул и уцепился мертвой хваткой за пуговицу, и без того ведущую многотрудную борьбу с тем, изнутри распирающим, раздающим вперёд и по бокам. Скулил, умолял, клялся. Пальто не слушало: дико давило по швам, терпежу не было стоять.

Развернулось, как всегда, с гордым прощальным взмахом фалд и побежало в холодное медицинское тепло. А там — по гулким коридорам, вниз-вниз, чуть не до самой преисподней, под пустой взгляд врачебных глаз. «Раздевайтесь, деньги сюда, верхнюю одежду туда и возвращайтесь».

Пальто без сил повисло на казённой вешалке. Рядом — вялые тени седых медицинских халатов, молчаливые и угрюмые. А сбоку, на подоконнике, — брошенные абы как акушерские уродливые балахоны, цветастые, как узбекские халаты, подбитые ватином, пропахшие курёвом и хлоркой. Эти трещали без умолку, то и дело гыгыкая, обсуждали всё увиденное за окном (а в преисподней было окно, часто разграфлённое решёткой).

 Гля, за той, из третьей палаты, пришёл хахаль! Смотри-ка, принарядился. Новёхонький плащец на нём, хоть тикетку срезай. А боты-то, гля-я-я, старьё! Не накопил, на боты-то! Гы-гы-гы…

 А вон чешет, студентик, аж припрыгивает, сзади до жопы забрызгано. Не спеши, мила-а-ай, тройня у твоей. Оно тебе надь? И-и-и-и-и-и…

 А это что за гоголь? Гля, бабы, высоченный. Не, вы гляньте, просто агромадный. Плечищи — во, ручищи — я те дам! Ажн в рукава не помещаются. Такой схватит — не вырвисся. А вытянулся-то, а замер-то, глядит сурово, ну чисто статУя. Я б за такого пошла. И-и-и-и-и… А я б под такого… Гы-гы-гы!.. Не убёг бы у меня…

Пальто глянуло в верхний прямоугольник четвертованного окна, куда пялились эти. Конечно, он. Вечно сутулые плечи застыли непривычно — упрямо и гордо. Внимательно глядел он вперёд, как будто силился разглядеть, что там, за решётчатым окном, в районной преисподней, на рогатом несуразном стуле. Как будто мог взглядом, мыслью, силой своей коричневой злости проникнуть, просочиться в форточку и схватить крепкую врачебную руку в синей скрипучей перчатке.

Тут старое пальто всегда просыпается, выныривает из сна, оглушённое и притихшее. Стихи на тесной кухне, снежная крупа на сгибе, у локтя, мокрый от дыхания воротник и слабый химический запах «Лиры» — всё правда и всё неправда, потому что было и прошло. Немного — и пальто забывает сон. Отвлекается на шуршание мышей, которые наладили житьё-бытье в холщовом мешке с ветошью, на тихое бормотание в кадушке с мочёными яблоками, на шепоток сквозняка в висящих под потолком веничках прошлогодней душицы.

 

Живые

Вы знаете Валы? Это крохотная деревенька, что соединяет Сызрань и Самару серой в любую погоду трассой. А вообще не очень-то и важно, что она там соединяет, ведь самой деревеньки почти не осталось — умерла. Вы точно проезжали её хоть раз, если были в наших краях. Но догадаться о том, что деревни нет, не смогли — по краю дороги всё ещё стоят, как картонные декорации театра Карабаса-Барабаса, усталые домики с радужными вывесками: «Рыба», «Раки», «Ку-ку-ру-за». А за домиками — ничего. Последняя почесть бывшей когда-то деревне — дорожный знак с коротким «ВАЛЫ» на белом фоне, заставляющий водителей сбавлять ход до положенных шестидесяти. Уберут его — и исчезнет деревня, будто её и не было.

Мне туда. Еду продавать старенький бабушкин дом. А заодно — прощаться с детством. Теперь уж окончательно. Еду и прикидываю, что смогу унести в большой клетчатой сумке: книги? фотографии? почтовые открытки, присланные по случаю и без? Еду и прикидываю, какую цену запросить за мёртвый дом в мёртвой деревне, где всё, что живо, я планирую унести, рассовав по карманам, как яблоки.

Знакомый указатель. Сбрасываю скорость и морщусь, как неместная. Как будто предаю дом ещё на подъезде.

В машине дубак: печка перестала греть с приходом холодов. Дышу по очереди на каждую руку и представляю, как вместо ледяного руля обхвачу огненные бока старенькой, со сколом, кружки. Также попеременно буду отрывать руки: жжётся, нет сил терпеть. Вспоминаю, что свет в доме отключили ещё летом — не дай бог замыкание, но представлять горячую кружку не перестаю.

Захожу в дом. Сложно поверить, что в помещении может быть холоднее, чем на улице. Так устроен мозг, который копит всё первобытное: в пещере лучше, чем в лесу; мужчина сильнее женщины; вдвоём лучше, чем одному. Я понимаю, что это иллюзия, зайдя в морозное небытие дома. Про иллюзорность всего остального я поняла ещё раньше, когда разводилась с мужем. Теперь стараюсь не дать мозгу себя обмануть: в брошенном доме неоткуда взяться теплу. То же и с браком.

Хожу по комнатам в обуви и от этого не по себе. То ли всё кажется, что бабушка вот-вот заругается из соседней комнаты. То ли потому, что напоминает похороны. Бессмысленно открываю шкафчики, отодвигаю занавесочки, сажусь на старую софу и сразу встаю. Не скрипнула — тоже устала жить и умерла. Как бабушка. Ловлю себя на мысли, что силюсь, как в кино, выжать из себя воспоминания, чтобы в сепии перед глазами, или в тёплом колоре советского кино. Утомлённые солнцем, офицерская дача, чердак с веничками зверобоя, красивый блик заката на вазочке с липовым мёдом… Ничего так и не всплывает. Дом обиделся и не хочет помогать — ни запахом, ни на ощупь. Всё вокруг как полуфабрикат: не живое и не мёртвое.

В попытке согреться снимаю книги с полок, стопками, по шесть, и гружу в сумку, расправив её пошире. Не читаю корешки, не листаю страницы в попытке выхватить наугад фразу или абзац. Просто механически перекладываю книги с места на место, как гантели. На нижней полке (всегда на нижней, чтобы я маленькая могла достать) — фотоальбомы: свадебный — родителей, армейский — папин и совсем старый — бабушкин, в дерматиновых корочках. Бабушкин листаю, уже не надеясь, что ёкнет. Там — смелая эклектика. Порыжевшее фото семейной пары в лучших традициях начала века: букет на этажерке, рука на плече, отсутствие улыбок на лицах. По соседству — явный привет из 90-х: хорошо заметный засвет плёночного «Кодака», красные глаза, эпилептическая рябь ковра. На фото мне семь. Держу торт, который мама пекла сама, пока в магазинах было не достать фабричного. Не ёкает. Рядом — Серёжка, первая любовь, чёрные бусины глаз, по гороскопу — Скорпион, хоть сейчас провожу до его дома, на память скажу номер домашнего. Не ёкает. Пока все смотрят в камеру, рыжий кот Митька поджирает колбасу из чьей-то тарелки. Смешной. Но не ёкает.

Складываю альбомы спинка к спинке и деловито стучу по коленям. Из бабушкиного высовывается пожелтевший лист: край растрепался, синие чернила на сгибах стёрлись. А нечего высовываться, как начнёшь убирать, то обязательно выскользнет, зараза. И тут… Ёкнуло. Таинственное письмо, потеряшка без конверта. Тогда не могла прочесть, но уж сейчас-то?

 

«Дорогая моя Катенька!

Во первых строках своего письма хочу сообщить тебе, что я жив и здоров, чего и тебе горячо желаю.

Как вы поживаете? Целуй от меня детей Василия, Анну, Алексея и Леночку. Скажи, чтоб помнили папку, папка любит и скоро приедет с гостинцами если Бог даст.

Как твоё здоровье? Ты писала, что болела животом, лёжкой лежала третьего дня и нутро не принимало ничего, только тюрю. Как сейчас, полегче? Горячо верю, что так. Верю, что ты, моя ненаглядная Катенька, из тех крепких баб, которые всё перемогут. Пишу и слёзы катятся по лицу, потому что не рядом с вами в эту страшную жизню, не вижу  сыты или есть хотите, не знаю, здоровы или в хвори, не могу быть отцом детям и тебе, моя родненькая, мужем и хозяином дома своего.

Завсегда думаю, какая ты у меня жизни мудрая. Как права была, когда не захотела дома нашего оставить и в городе за мной мыкаться. Погубил бы я вас, Катенька, померли бы все с голоду, как есть тебе говорю. Ты знаешь, врать я не обученный. Нечего жрать, моя голубушка, хлеба дают в обрез хошь смотри, хошь ешь. Отдираем шпалеры со стен и варим, они на клейстер клеёные, питательные. Правда в туалет потом по семь дней ни в какую. Но голодуха такая, что не до жиру. Права ты была, моя голуба, что огородом завсегда детей накормишь. Как я вспоминаю картоху твою на шкварках жареную, да и без шкварок, с лучком да с сольцой. Веришь, век бы ел её одноё и на мясо бы глаз не казал. Скажи, в достатке ли еще картохи, репы, свёклы и моркови? Много ли сгнило, говорят у вас лило до Покрова дня? Верю, что сыты. Верю, что ты, Катюнюшка, не дашь сгинуть детям, зубами выгрызешь каждого у поганого этого времени. За то тебя и полюбил и люблю, за силу твою. И красоту.

Помнишь, как сосватал тебя? Я же тихий сроду был, как в рот воды набравши ходил с девками, немелей отродясь звали. А тебя увидел, как ты стенку у маманьки щекотуришь, так и обомлел. И понял, что если и тут смолчу  не жить мне без тебя. Сразу пойду доску тесать, если не моя будешь. А всё маманька, Царствие ей Небесное, надоумила. Иди, говорит, немеля, глянь, девка какая ладная да рукастая, щекотурит аж раствор на мастерке кипит. Пропустишь  век бобылём проходишь. И пошел. А рот как дёгтем залепило, веришь, языка не чую. Что я тебе тогда сказал? Сказал хоть, дурь немая, что полюбил тебя с той самой минуточки и милей тебя, Катюня, нет никого в целом свете? Не сказал, сам знаю. Так вот говорю. Люблю вовек, и до гроба любить буду.

Посылаю тебе денег, сколько есть, не злись, голуба моя, ты же знаешь, я не вострый, не могу юлить да выкруживать. Сколько с артели выдали, всё вам. Мыла только купил два куска, потому как вши заели. Купи Леночке, девоньке моей, ленту или другой какой сюрпризец, чтобы порадовать. Скажи, папка прислал. А если удастся то на обувку отложи, знаю, что босая и в школу ходить не в чем. Ничего, кончится всё, выучим, не хуже других будет. Она у нас смышлёная.

Шлю карточку твою. Не подумай что. При себе носил. А сейчас, веришь, бояться стал  околею и другой кто на тебя, моя красавица, лупалками глазеть будет. Пусть у тебя уж, даст Бог скоро свидимся. А какая ты из себя я и без карточки помню, глаза прикрою  и вот она ты, рядом.

Целуй всех крепко, моя родная, моя Катюнюшка. Не болейте, живите дружно. Бог с вами.

Твой муж Фёдор Тимофеевич»

 

Я смотрю на фото. Красивое лицо с высоким лбом и хитрыми, как будто нерусскими, с прищуром, глазами. Волосы зачёсаны назад, в ушах — цыганские серьги кольцами. Ловлю себя на мысли, что любуюсь этой, по сути, совсем незнакомой женщиной с родными бабушкиными глазами.

Встаю и иду на кухню. Бесполезный электрический чайник убираю в стол, там же нахожу старенький эмалированный. Отодвигаю занавеску на печке. Голову не включаю, всё делают за меня руки, бабушкины руки. А может, сам дом помогает. В сенях, в углу, находятся аккуратно сколотые полешки, тут же щепа, кусок смятой газеты и спички. Затопить получается не сразу: этому бабушка не учила — боялась пожара. Но огонёк упрямо лопает сначала бумагу, а за ней присасывается к деревяшке и уже не гаснет. Проверить задвижку, прикрыть поддувало. Готово.

Плюхаюсь на софу, и та отвечает знакомым «скви-и-и». Смеюсь в ответ: «Ну заговорила, старушка!» Услышав голоса, просыпается печь, тараторит и поддакивает. Её перебивает закипающая вода в чайнике. Дом делает глубокий первый вдох. Я прислоняю горячие ладони к лицу. Живём.

Ольга Маврина

Ольга Маврина – родилась и живёт в городе Сызрань. Пишет малую прозу. Принимала участие в Летней школе от журнала «Юность», Итоговой всероссийской мастерской для начинающих писателей в 2022 году. Ранее нигде не публиковалась.

daktil_icon

daktilmailbox@gmail.com

fb_icontg_icon